Тонкость однако в том, что боевой расчет стиха, предполагающий вроде бы слитную массу слов, все время как бы недобирает. В четкости перекличек вдруг обнаруживаются “полые” номера. В самом центре мишени, отвлекая (и привлекая!) трепещет или трепыхается какая-нибудь неожиданная, посторонняя, невесть как залетевшая сюда деталь. “Муравей на синей тычинке цветка”. “Прилипший к рукаву подорожник”. Точка вместо линии. Пунктир “телеграфного стиля”, прерывающий стальную линию.
В академическом искусствоведении для этой техники имеется специальный термин: пуантилизм. Вряд ли в окружении Суркова в 30-е годы было так уж много искушенных индивидов, способных наградить его стих таким определением, но напостовская братия (боевики из родного журнала “На посту”) запросто могли заподозрить в подобных вольностях отступление от соцреалистического принципа на сомнительные тропки формализма. И даже переклички с Ахматовой!
Тем не менее, Сурков мастерски работает на недоговоренностях.
Где? Кто? Зачем?
Однако хитрая стилистика отнюдь не уводит нас ни в туманы импрессии, ни в лабиринты формализма, а описано в стихе дело вполне реальное: кулацкая расправа над колхозным активистом. Чекисты разшифровывают этот пунктир:
Деревенские сюжеты у Суркова — редкость. Сюжеты у него армейские. “О больших делах и о походах люди бредят в такую ночь”. Ночная тишина — пауза перед боем. Вот-вот приказ! Вот-вот команда: в ружье! Вот-вот война! Мечта! Труба!
И вот ноябрь 1939 года. Финская кампания. Зимняя война. Тут не кони и сабли, а лыжи и снайперы. Сурков (на этой войне он уже “фронтовой бродяга-газетчик”) точен в фактуре, война для него — повседневная реальность, а не грезившаяся когда-то “переделка мира в одну ночь”. Все очень предметно: трехлинеечки, шарканье валенок, черный снег, финские пули, свистящие в четырех шагах, крики “ура!”, долетающие из сосняка, дым самокрутки, уют землянки… “Всё, что казалось романтикой, стало обыденно. Боем кончается день, начатый криком тревоги”.
Завершается финская война. Опять ожидание: вот-вот “в ночи разбудит нас военная труба”. Главное — впереди…
И, наконец, — 22 июня 1941 года!
В тот же день написано: “Наше сердце — каменная сталь штыка”.
Фронт. Армия. Дивизия. Полк. Батальон. Рота. Окоп.
Западный фронт. Газета, срочные задания, очерки о бойцах, фельетоны о врагах, летучие выпуски, тоненькие брошюрки, сходу идущие в войска.
И стихи — каждый день, во “фронтовую тетрадь”, в летопись войны.
Осыпаются красоты, символы, аналогии, доводы. Все — “грязней, святей и проще”. Прямой удар факта. Отстреливается боец, девочка просит: “Дяденька! Дядя! Не уходи!”. Тот, получив пулю и упав, шепчет: “Доченька, я не уйду от тебя”. Как можно было удержать душу несломленной? Чем заслониться? Вселенскими параллелями, “Пулковским меридианом”? Отчаянной русской бесшабашностью? У Суркова — ни того, ни другого: ни запредельного Оссиана, ни свойского Васи Теркина. Запекшееся слово.
Это потом, когда после Сталинграда повернет война на запад, — появятся и у Суркова исторические свидетели: Гете и Киплинг, Чингисхан и Наполеон, русские адмиралы и латышские стрелки. И опамятование славянства: “Не рыдай мене, мати, зряще во гробе ”. А пока горит Ржев, и на перекличках отзывается “полый ряд” (вот он, лейтмотив: полый ряд!), пока подмосковные поля окрашены кровью, — только месть, месть, месть.
Из всех поэтов войны — только у Суркова такая жаркая, чистая, прямая жажда расплаты. “Пуля за пулю. Снаряд за снаряд”. Око за око, зуб за зуб. Кровь за кровь, смерть за смерть.