Ненависть запредельна. Проклятья — не только оккупантам, которых надо рвать зубами, проклятья — невестам, женам, матерям: горе вам, не дождетесь своих, не увидите живыми! Мы их в крови утопим, зубами порвем, с землей смешаем! “За каждого, кто за Россию пал, — десять вражеских жизней!”
Камни кричат: “Убей!”
Константину Симонову — передает этот обет ненависти: “Когда я первый раз ходил в атаку, ты первый раз взглянул на белый свет”. Теперь — побратались — на Смоленщине. “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” — откликнется Симонов. И повторит, как заклинанье: “Убей его!”
Слез нет. Сухая ярость.
Первые слезы — “Утром Победы” — в мае 1945-го.
Как надо было скрутить душу для такого бешенства? Куда схоронить жалость, нежность, любовь? Или их уже не было?
Были. Спрятанные в письме к жене, шестнадцать “домашних” строк, которые запросто и сгинуть могли вместе с письмом тогда же, осенью 1941-го, когда Сурков прорывался из окружения под Истрой со штабом одного из полков.
Вышел к своим, вынес написанное ночью, в окружении, упрятанное от ненависти::
Где пряталась эта улыбка, эти глаза? В какие закоулки сердца загонялись чувства и теперь, и прежде, “когда в ушах стоял казачьих сабель звон”? Когда “звучала ораторий медь, гремели громы бури мировой, красногвардеец, разве мог я петь твой гибкий стан и нежный локон твой?” И не пел — какая-то завзятая цыганщина перла в стих, дворянская заемная прелесть лезла: гибкий стан, нежный локон. Надо было зарыться в снега, в окопы, в землю, чтобы возникла подлинная мелодия — простая и пронзительная:
Строки, переписанные из блокнота, ушли с письмом в Москву. А несколько месяцев в спустя произошло следующее. В редакцию фронтовой газеты явился приехавший из эвакуации композитор Константин Листов: "Нет ли чего-нибудь для песни?" Сурков вспомнил, поискал в блокноте, переписал, отдал и забыл. Через неделю Листов вновь появился. попросил у фотографа Савина гитару, спел песню. Ушел. И тут Савин попросил у Суркова слова…
Слова эти вскоре опубликовала "Комсомольская правда", а через некоторое время песню пели уже на всех фронтах, от Севастополя до Ленинграда:
"Четыре шага" всполошили военных цензоров: это деморализация! Разоружение! Вычеркнуть! Или отодвинуть смерть подальше от окопа. И ведь вычеркивали! Ольга Берггольц услышала песню, когда была на крейсере "Киров":офицеры в кают-компании слушали ее по радию Когда строчек о четырех шагах в радиопередаче не обнаружилось, моряки, возмущенные, выключили радио и, восстанавливая истину, трижды спев запрещенный куплет!
А потом и следующий:
Софья Кревс — вот кому посвящена эта песня. Как и все лирические стихи Суркова — за всю жизнь. Софья Кревс — возлюбленная, невеста, жена. Нет ли потаенной символики в ее фамилии? Не древние ли славяне — кривичи — дремлют в слове "Кревс", сохраненном балтийскими народами? Может, не только поезда "из Гапсала на Таллин» провожал глазами из окна лагерного барака молоденький красногвардеец в эстонском плену?
Ни одна из боевых песен Суркова, которые наизусть знала страна, не сделалась такой любимицей, как "Землянка". Апофеоз любви посреди ненависти — этим шедевром и суждено было Суркову войти в вечный синодик русской лирики. Посреди эпохи, "жестокой и дикой" — необъяснимое ощущение счастья.
Кажется, впервые это ощущение прочувствовано так ясно в стихотворении "Ровеснику", написанном в 1944 году на Прибалтийском фронте и обращенном к Исаковскому:
Счастье, выплавленное из несчастья, — лейтмотив.