“Было боевое фронтовое крещение огнем, был горький, наполненный тысячами смертей и немыслимыми страданиями год плена у белоэстонцев. Опять была армия, борьба с кулацкими бандами Антонова в Тамбовской губернии. На войне и в плену, увидев воочию звериную, бессмысленно жестокую суть и обличие тех, кто кичился фальшивым званием защитников культуры и человечности от большевистского варварства и бесчеловечия, завершил я прохождение курса “науки ненависти” к капитализму и капиталистам, их помощникам и лакеям”.
Советская власть открыла путь в поэзию, но прежде провела по маршрутам все той же науки ненависти: рядовой агитпропа, избач, уездный селькор, волостной стенгазетчик, борец с кулачеством, самогонщиками и хулиганьем, рядовой политпросвета, редактор комсомольской газеты, активист Пролеткульта, потом активист РАППа: рыбинского, ярославского, московского. И, наконец, поэт.
Вернее, сразу, и как бы провиденциально: поэт-песенник. Первый сборник, вышедший в 1930 году, называется “Запев”. Первые строки — резкое отмежевание от чужих ориентиров:
Первое четверостишие берет на мушку Сельвинского, второе — Багрицкого.
С Багрицким впоследствии — нежная дружба, с Сельвинским — вечный спор. Но какова априорная непримиримость! Почему? Раздражает “экзотика”, или “густая романтика”, как сказано четырьмя четверостишиями ниже? Но Сурков и сам — романтик, как и все его поколение. Может, его отталкивает слишком терпкий вкус стихов одессита и крымчака — колорит “южной школы”? Наверное, и это (с Прокофьевым Сурков в стихах не полемизирует, хотя “экзотики” и у того полно, да только краски родные, северные, и “говорок” вполне родствен сурковскому).
Главное в его манифесте — неприятие той индивидуальной «выделенности», которая ощущается и у Багрицкого, и у Сельвинского — “тяжба индивидуума с революцией”, особенно явная у автора “Охоты на тигра”. Относительно этого и определяет Сурков свою принципиальную позицию: он — в строю, только в строю! Он, как впоследствии определили литературоведы, не знаменосец, не трубач и не оратор революции, он ее “подданный”[23]
.Заявлено — с первых же строк.
С этого момента поэтические сборники у Суркова выходят регулярно (четыре книжки за десять предвоенных лет), а параллельно, или даже с опережением, идет кипучая, боевая, наступательная работа во всевозможных оргкомитетах и ассоциациях литераторов, перестраивающихся после каждого вмешательства партии в их дела.
Апофеоз восхождения — Первый съезд советских писателей. Самым звонким эпизодом его можно счесть выступление Суркова, который взял на прицел Бухарина, докладчика по проблемам поэзии — “старого социолога, политика, экономиста”, как не без тонкого яда назвал его Сурков (ибо все знали, что еще недавно Бухарин был чем-то несоизмеримо большим: главным идеологом и любимцем партии, то есть, в известном смысле вождем того самого агитпропа, в рядах которого делал решительную карьеру Сурков).
Сегодня, 70 лет спустя, предмет их полемики может показаться частным, если не мелочным: достаточное или не достаточное внимание уделил докладчик тем или иным поэтам, захотел или не захотел он “разглядеть молодые кадры, которые завтра будут представлять лицо нашей поэзии”? Дележ мест? Однако за кадровым вопросом улавливается противоречие более глубокое и непримиримое.
Некоторые “морально чистые” интеллигенты, — заявляет Сурков, — спрашивают чекиста: “Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?” — и объясняет интеллигентам от лица чекиста: “Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее, приятно ей это или нет. Он хочет, чтобы у него ребята с голоду не сдохли!”
А вот вывод, покрытый продолжительными аплодисментами: