Когда ее подхватывает заграничный «Посев», Твардовскому уже нечего терять. Кроме жизни: в 1970 году, при разгоне редакции «Нового мира», он получает болезнь потрясенных душ — рак.
В последних стихах он прощается с этим светом, уже не надеясь дострадаться до смысла прожитой жизни. «Час мой утренний, час контрольный» навевает мысль не о жаворонке, которым он был, а о контрольном выстреле, к которому приговорен. По праву памяти.
В пронзительном прощальном цикле он вспоминает мать. Вспоминает хутор, который когда-то променял «на целый белый свет». Вспоминает сверстников, ушедших с белого света — необъяснимо, непоправимо…
Из невыносимости рождаются гениальные строки.
ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ:
«Я… ЛЕНИНГРАДСКАЯ ВДОВА»
Она редко видела отца «в градусе», но однажды, когда после третьей рюмки он по обыкновению запел басом «Гаудеамус игитур», — заметила вскользь: «старый дерптский студент».
А если не вскользь, то пусть биографы великой поэтессы выяснят генеалогические корни военно-полевого хирурга, который воевал против германцев в империалистическую, потом против белых в гражданскую, потом шел по льду Финского залива — давить кронштадтский мятеж, потом несколько десятилетий лечил заводских рабочих в пригороде Ленинграда… главное же — дал дочерям фамилию, почти непроизносимую для русского уха… повторяю: пусть историки раскопают, как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича Берггольца: остзейским ли ветром при матушке Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или латышским — но в его деревянном домике за Невской заставой дочери, окрещенные в честь обеих бабок: одна варяжским именем Ольга, другая христианским — Мария, — выросли уже под домашними русскими именами: Ляля и Муся, и все их детство рядом с жесткой бабушкой Ольгой была мягкая бабушка Маша.
От отца старшая дочь унаследовала золотые косы (вызывающие мысль скорее о Лорелее, чем об Аленушке) и вздернутый славянский носик (который тоже плохо вписывается в образ романтической революционерки, или «настоящей комсомолки», каковой ей суждено стать).
Комсомола еще нет. Есть бесконечная родня, бабушки-дедушки, тетушки-дядюшки… «с ихними днем ангела». Есть рабочая окраина, то гудящая, то полыхающая. Ночью занимается зарево, нянька Авдотья, обнимая «дитенка» крепкими крестьянскими руками, шепчет:
— Ницего, Лялецка, ницего… Это уцасток горит, фабрицные опять бунтуют. Мало им, цто государя-анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подозгли… Ницего, он далеко, головески к нам не залетят, не бойся…
Залетели головешки. Два-три года спустя «дитенок» узнает, что зарево то — не что иное, как зарево Октября, осветившее новым светом путь всему человечеству.
Но, кроме этого, западает с детства в душу и еще кое-что, не столь всемирное — от той же няньки Авдотьи, которая в праздник, усевшись на кровати и вытянув руки на мощных коленях, заводит на весь дом тоненьким, «долгим» голосом: «А как родимая сторо-онушка…» — и дальше не может пропеть ни слова, начинает плакать беззвучно, безутешно, бессловесно.
Эта-то беспричинная и бессловесная русская тоска, помноженная на «мужицкое терпенье Аввакума», входит в душу наряду с веселой бодростью «старого дерптского студента» и составляет данную тебе изначально жизнь, которая при скачке из детства сразу в юность (минуя отрочество) должна быть вырвана из души! Чтобы потом неведомыми путями вернуться и неведомыми же путями помочь душе выстоять.
А пока надо расстаться с бабушкиным богом. Это просто: душа, заряженная таинственным поэтическим вирусом, переводит молитву на свой язык: «Цветы божьи, цветы крепки, цветы бессмертны…»
Поворот того же сюжета: в 1918 году, уезжая на южный фронт, доктор Берггольц отправляет жену и двух дочерей из голодного Петрограда в тихий Углич. Цветы божьи проходят испытание на крепость: семья поселяется в келье опустевшего монастыря.
Келья освещена коптилкой, спички на счету, неосторожный вздох — и огонек гаснет. Тьма охватывает душу.
Просвет — при возвращении в Питер: голос попутчика в поезде. Свет добудут из водопада, это называется Волховстрой. Ленин так велел…
Свет — от Ленина. А тьма? А голод, холод, вечные нехватки?
— Это из-за Колчака, — объясняют в школе. И — почти буквально, фразой того матроса, который сопровождает Уэллса, и когда британец, кутаясь в свой плед, недоумевает по поводу русских порядков, матрос объясняет ему со всей возможной флотской деликатностью: «Видите ли, блокада четырнадцати держав…»