Блокада. Дальним сполохом проходит слово в сознании десятилетней младшеклассницы. На всю жизнь врезаются имена-эмблемы: всеобъясняющее зло — Колчак, всеобъясняющее добро — Ленин. Даже и много лет спустя, в мыслях о Первороссийске: первую коммуну на Алтае разгромили колчаковцы!
Могла ли она вообразить, какой рокировкой вывернется это противостояние семьдесят лет спустя: лучший гидрограф России — против узурпатора-тоталитариста… Пока что гидрография такая: Колчак — гидра контрреволюции, Ленин — строитель гидростанции.
— Лорду в морду! — ликуют школьницы на демонстрации. — С интернационалом воспрянет род людской! — поет пионерская дружина имени Розы Люксембург, и вместе с нею весь мир!
Первое стихотворение тринадцатилетней Ольги Берггольц, напечатанное на машинке лиловыми буквами и опубликованное в стенгазете фабрики, где в амбулатории работает папа (папа и отнес дочкины стихи), — плач об умершем «милом Ленине».
Это поколение не «входит» в «коммунистическую веру», не выбирает ее, не «выстрадывает». Оно в ней осознает себя, обнаруживает ее как данность. Как единственную данность. Как единственно возможную форму жизни.
Что еще характерно для поколения, получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, — так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо «взять». Все — изначально твое! Поэзия, проза, печать.
«Милый Горький! Все писатели умерли, один Вы жив остались…»
И ведь ответит в конце концов Горький юной корреспондентке!
Она храбро приходит в «известный красный кирпичный дом на Фонтанке». Высокий дядька, появившись «в изгибе рояля» и фыркнув волосатыми ноздрями, объявляет очередное заседание Союза поэтов открытым.
— Кто это? — толкает носительница золотых кос какую-то бабульку.
— Господи боже мой, ну, Корней! Корней Иванович Чуковский!
— А можно я прочту стихи?
— Можно, деточка…
Идет к роялю:
Добрый доктор Айболит обнимает за плечики:
— Прекрасные стишки… Товарищи, это будет со временам настоящий поэт!
Знак времени: «Мы беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, еще не отдавая себе отчета, какая она…»
Какая она, объясняют корифеи филологии на курсах при Институте Истории Искусств: Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. Один из профессоров, Томашевский, выставляет студентку Берггольц с зачета за то, что она не может отличить пеон-один от ямба и от пеон-два от хорея. Между прочим, знаменательный эпизод: ни «мастерству» как таковому, ни чистой технике стиха Ольга Берггольц никогда не станет придавать значение. В ней изначально нет ни того изумления, с которым, например, постигал магию поэтического слова юный деревенский сочинитель Исаковский, ни той авгуровской многозначительности, с которой шаманил над стихами молоденький Сельвинский, ни вообще того упоения фактурой, с которой первые советские классики обучали стиху «безъязыкую улицу». У поколения первых советских школяров все складывается проще, яснее и прямее.
Рифма может быть бедной. Может быть приблизительной. «Шла к отцу и слез не отирала, трудно было руки приподнять. Ледяная корка застывала на лице отекшем у меня» — это Берггольц в самом расцвете таланта. О своих строфах говорит: «почти не стихи». Никакой отдельной «формы», никакого специального «мастерства» — только точность формулировки. Аскетичная графика. Предельная целеустремленность. Прямота, равная правде[64]
.Каким образом «трагедия всех трагедий» входит в судьбу докторской дочки, решившейся порвать с дядьками и тетками отчего дома? Поначалу ей грезится: стать тургеневской героиней. Или пушкинской — в пику обывательскому уюту. От этой мечты остается только решимость полюбить с первого взгляда:
«Вот он!»
Все остальное — не от классиков века минувшего, а от первопроходцев века нагрянувшего. Уйти из дома (из деревянного, двухэтажного, в пригороде) — в коммуну, возведенную в центре (какой-то шутник окрестил этот фаланстер «слезой социализма»; сама Ольга Берггольц обошлась бесслезным определением: «самый нелепый дом в Ленинграде», но это потом; первоначально она была вдохновлена).
Кухня — общая. Еда — самая простецкая. Стаканы — граненые. Продавленные стулья, а лучше — табуретки. Долой скатерти — столы покрыты газетами. Косы — срезаны. Золотистая челка выбивается из-под косынки. А глаза… «проруби глаз» — голубые, льдистые, прозрачные до самого дна — их взгляд «прям и бесстрашен до отчаяния».