«Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то... Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать... Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.
Дворецкий из-за плеча государя дал знак, приложил палец к губам: де, молчи, Захарка, не перетыкай себе дорогу. Но опоздал с остережением. Царь повернул из кельи и уже на пороге объявил Богдану Хитрову: «Велите шуту: пусть ко мне иногда прихаживает по особому зову, а до царицы отныне не пущать. Худой глаз у него». Дверь захлопнулась за государем, и дурка тотчас закружилась у гроба, затягивая за собою в пляс и карлу; гулко притоптывая чеботами, заголосила: «Баской, уважливый царь-государь, бас-кой, уваж-ли-вый...» Карла выдернул ладонь и с вывертом, злобно ущипнул дурку за бедро: «Загунь, свиное рыло, дырявый пим». И вдруг жалобно завсхлипывал, заскулил, торопливо забился в запечек, как собачонка; а там, засунув ручонки в жаркие печуры, где сушилось всякое хламье, жадно осклабился, злорадно показал кому-то невидимому язык, беззвучно хохоча. И так еще долгонько смеялся Захарка и скулил под монотонное пение псаломщика. Порой отгибал край запона, чтобы увидеть, что творится в келье; дурка, неряшливо раскинув колени, сутулилась в переднем углу и грызла калач всухомятку, роняя крошки в подол; ее звериные глаза были творожисто пусты. Орька забыла, наверное, о молодом муже и о первой ночи, поглощенная ествою; она играла сама с собою, вскидывала домашний валеный чеботок, отлавливая его в воздухе громадной лапой. Нос покойника походил на шафранно-желтый клюв тундрового сокола; по задранной всклокоченной бороденке колыбались слабые тени от умирающей свечи.
«... Опять без крыши над головою и без куска хлеба, – подумал Захарка, остро почувствовав сиротское житье. – Не к матери же дуре пехаться? Гос-по-ди... опали же их всех огнем, тучных и тощих, поджарь их за пятки, подвесь крючьями за ребра. За што на меня немилость этакая?.. Матвеевич... Хитров, батянюшка мой, друг закадычный, не дай загинуть. Начитался ты с литовкою Шестокрылов и Воронограев, окунулся с головою в черные книги, и, знать, сам дьявол тебя пасет; так и меня выручи из нового горя, твоего несчастного братца, шептуна твоего и навадника, твое третье незримое ухо и приметчивый глаз... Ну, подурили с тобою, сыграли свадебку; да она вот не пришлась государю по сердцу. Иль что промыслил, изведал про меня худое? иль кто объявил „слово и дело“? иль верные его лазутчики прознали про мои тайные коби и черные думы?.. Богдан Матвеевич, пособи!..»
Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.
Юный стольник, войдя в келию, насторожился, услышав жалобное поскуливание: словно молодого щенка посадили вдруг на цепь. Отдернул запон и увидел шута Захарку, взобравшегося с ногами на скатанную в трубу постель Венедихтушки. Карла торчал на ватном взгорке, как волк на таежном веретье, и подвывал, уставя заплаканную рожицу в потолок; сумрачно было в запечном стариковском углу и душно, сам воздух еще напоминал домрачея. И в этом углу терзал сердце истинный печальник по усопшему, вопленник и плакальщик; как сладко, наверное, Венедихтушке слушать этот тоскливый бессловесный воп.