Волна явилась неожиданно, ни с того ни с сего, когда все остальные мысли были истрачены. Милли уже задавала себе вопрос, зачем, если ее случай так серьезен (а она знала, что́ имеет под этим в виду), зачем ему надо было говорить с ней о том, что ей следует – пусть и тщетно – «делать»; или, с другой стороны, почему он придавал такое значение – если бы это было так легко! – дружеской помощи. Она, со своей одинокой юной проницательностью – насколько проницательность вообще была возможна в те знойные дни в Риджентс-парке, – поняла, что сумела загнать сэра Люка в тупик: либо она – Милли – имеет значение и это означает, что она больна, либо она значения не имеет, а тогда она, в общем-то, достаточно здорова. Сейчас он «действует» – как выражались в Нью-Йорке, – будто она и правда имеет значение, пока он не докажет, что его неправильно поняли. Было вполне очевидно, что, при такой высокой занятости, человек должен проявлять свою непоследовательность, которая, вероятнее всего, есть самое высокое его развлечение, лишь в случаях величайшей важности. Короче говоря, ее прозрение о том, на чем ей следовало его поймать, ярко озарило то суждение, в свете которого мы описываем Милли как девушку, осмелившуюся выполнять желания великого человека. И это суждение упростило ее восприятие. Он ее выделил
– вот в чем ощущался холод. Он ведь не знал – откуда ему было знать? – что она дьявольски проницательна, как бывают проницательны подозреваемые, подозрительные, приговоренные. Он фактически даже признался в этом – по-своему, – признавшись в интересе к ее окружению, к ее странным соотечественникам, странным потерям и странным обретениям, к ее странной свободе и, сверх всего, несомненно, к ее странным и забавным, без вульгарности, манерам, странным и забавным, как у самых хорошо воспитанных американцев, сходящим им с рук и допускающим закономерную сердечность по отношению к таким людям. Зная толк в подобных крайностях, великий человек предложил ей свое элегантно облаченное сочувствие, позволив себе столь же примечательно потратить его впустую; однако на Милли его сочувствие подействовало, словно сразу сорвав с нее одежду, обнажая, разоблачая. Оно довело ее до крайнего состояния, состояния бедной девушки в большом городе, – ну, к примеру, которой нужно уплатить за квартиру, – пристально глядящей прямо перед собой. Милли тоже нужно было уплатить – уплатить за свое будущее: все остальное, кроме того, как ей справиться с этим, спадало с нее по кускам, обрывками. Такого восприятия великий человек, разумеется, не мог иметь в виду. Ну что же, она должна вернуться домой, как та бедная девушка, и подумать. Должны же, в конце концов, найтись какие-то способы, какие-то пути; бедная девушка, наверное, тоже так думала бы. Тут мысли Милли вернулись к тому, что ее в этот момент окружало. Она поднялась со скамьи и посмотрела вокруг, на своих, рассеявшихся по лужайке меланхолических товарищей – некоторые из них были настолько погружены в меланхолию, что лежали ничком на траве, отвернувшись от всех, не обращая ни на кого внимания, каждый уйдя в свою нору; в них она снова увидела две личины одного вопроса, выбирая меж которыми можно было найти слишком мало вдохновляющего. Вполне вероятно, что на поверхностный взгляд представляется более поразительным утверждение «вы сможете жить, если захотите»; однако гораздо более привлекательно внушающее доверие другое, одним словом, неопровержимое «вы будете жить, если сможете».