Милли ушла, а его слова все еще звучали у нее в ушах, так что, когда она оказалась уже довольно далеко от его дома – снова на широкой площади, но на этот раз совершенно одна, – у нее возникло такое чувство, будто перед нею открылась возможность немедленно применить их на деле. Именно их эффект, рожденное ими возбуждение несли ее вперед; она вышла в открытое пространство, ощущая, что ей придали побудительный импульс – импульс прямой и непосредственный и к тому же легкоосуществимый. Ее терпели целый час, и теперь она понимала, почему так хотела придти одна. Никто на свете не мог бы с достаточным пониманием войти в ее положение, никакая связь не могла быть достаточно тесной, чтобы ее сопровождающий не испытал рядом с ней чувства какого-то неравенства в их положении. В этом первом озарении она буквально ощутила, что ее единственным компаньоном должно стать все человечество, существующее вокруг нее, но вдохновляюще безличное, и что ее единственным полем деятельности должна быть – здесь и сейчас – только серая беспредельность Лондона. Серая беспредельность стала как-то вдруг ее стихией, серая беспредельность оказалась тем, чем ее выдающийся друг на тот момент заполнил ее мир, а «жизнь», как он обозначил ее для Милли, жизнь как выбор, жизнь как волевой акт, неизбежно обрела лицо этой беспредельности. Милли пошла прямо вперед, куда глаза глядят, не чувствуя слабости, исполненная силы, и, шагая так, все более радовалась, что она одна, ибо никто – ни Кейт Крой, ни Сюзан Шеперд – не захотел бы идти столь стремительно, как шла сейчас она. Под конец беседы она спросила сэра Люка, можно ли ей пойти домой или куда-нибудь еще пешком, и он ответил, как если бы ее экстравагантность его опять позабавила:
– К счастью, вы активны по натуре – это прекрасно: поэтому наслаждайтесь активностью, будьте активны, как можете, как вам хочется, – вы не ошибетесь, вы ведь далеко не глупы.
Это был фактически последний побудительный толчок, как и тот штрих, что, соединившись с ним, составил странную смесь в ее сознании – смесь, вкус которой отдавал одновременно утратой и обретением. Ей представлялось чудесным, пока она шла в неопределенном направлении, что оба этих ощущения воспринимаются как равнозначные: к ней отнеслись так – не правда ли? – будто у нее есть право и силы жить; и все-таки ведь к вам так не отнеслись бы – не правда ли? – если бы не встал вопрос о том, что ровно в той же степени вероятно, что вы можете умереть. Красота цветения исчезла из маленького, старенького чувства безопасности, это было ясно: она оставила его где-то позади – навсегда. Но ей вместо этого была предложена красота мысли о великом приключении, об огромном, пока туманном опыте борьбы, к которому она, с большей ответственностью, чем когда-либо прежде, может приложить руку. Чувство было такое, что ей пришлось сорвать с груди и выбросить прочь какое-то полюбившееся украшение, привычный цветок, небольшую старинную драгоценность, что была частью ее ежедневной одежды, а вместо нее вскинуть на плечо какое-то странное оборонительное оружие, то ли мушкет, то ли копье, то ли алебарду, – возможно, в высокой степени способствующее поразительно интересному внешнему виду, но требующее напряжения всех сил воинственного духа.