Как обычно, он сперва озабочивается своими нуждами: распахивает шубу, вытрясает снег из сапог и рукавиц. Затем, так же, «как он подтягивался, когда выходил из лавки покупать с возов привозимый мужиками хлеб, затянулся кушаком и приготовился к деятельности». Уделяет внимание коню: выпрастывает ему ногу, привязывает заново.
Все эти действия, по сути, ради себя самого: они увеличивают вероятность выживания самого Василия Андреича.
Тут подает голос Никита: он умирает. Выдает кое-какие последние указания насчет своего заработка и просит прощения «Христа ради» «плачущим голосом», поводя рукой перед лицом, «точно обмахивая мух».
Василий Андреич «с полминуты постоял молча и неподвижно».
И тут мы оказываемся в той точке, к которой рассказ устремлялся: сейчас Василий Андреич преобразится.
Толстой поставил себя в непростое положение. Он создал убедительного гаденыша и, как нам это известно по всамделишной жизни, гаденыши нередко остаются гаденышами. Мы боимся халтурного преображения. Если Толстой предложит неубедительный вариант перемены (Василий Андреич поступит так, как Василий Андреич, с каким мы теперь знакомы, ни за что не стал бы поступать), рассказ окажется пропагандой и развалится. Толстому предстоит провернуть преображение, в какое мы уверуем, – подобное тому, какое мог бы пережить гаденыш из нашей с вами действительности.
Как, по мнению Толстого, можно обустроить такое преображение?
Перво-наперво отметим, что после полуминутного молчания Василий Андреич не ударяется ни во внешний, ни во внутренний монолог, в котором описывает перемену в своем отношении к связи «хозяин – крестьянин» или свое радикально новое понимание христианской добродетели применительно к тому, как обращаться с обездоленными. Он не объявляет (ни нам, ни Никите) о своих «осознаниях». Нет, порядок действий не таков: преображение охватывает Василия Андреича, он это осознает, докладывает нам и берется за дело. Василий Андреич просто
Сгребает с Никиты снег, распоясывается, укладывает Никиту навзничь, ложится поверх, обустраивает полы шубы так, чтобы укрыть Никиту.
Они лежат безмолвно «довольно долго».
Основное действие рассказа окончено. Василий Андреич переменился. Мы судим об этом исходя из его поступка. Своего рода писательское чудо. Не выкладывая логику этого преображения, Толстой заставил Василия Андреича совершить то, что, как убеждал нас рассказ, Василий Андреич совершить вовсе не способен.
Василий Андреич удивлен этому так же, как и мы, и мы становимся свидетелями его отклика на эту перемену – читаем прекрасную и таинственную реплику, что звучит вслед за Никитиным вздохом: «А вот то-то, а ты говоришь – помираешь. Лежи, грейся, мы вот так…» Затем «слезы ему выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала».
«Мы вот так», – повторяет он самому себе, чувствуя «какое-то особенное торжественное умиление».
Что это означает – «мы вот так»? «Мы» – русские? Русские хозяева? Люди? В этом красота: ему в голову не приходит, что таким он не был
Но впервые ли? Пожертвовать своим удобством, или благополучием, или жизнью ради кого-то (ради крестьянина, между прочим) ему действительно доводится впервые, однако пользу миру он, как ему кажется, приносил и прежде.
Он считает, что занят этим всю жизнь.
Тем временем наш самолет продолжал терять высоту. Бортпроводники и капитан пугающе умолкли. Знакомая ночная сетка Чикаго-ленда продолжала лететь навстречу. Затем пассажир рядом со мной, подросток лет четырнадцати, произнес испуганным тонким голоском:
– Сэр, разве так должно быть? – И сердце у меня не на месте из-за него. (Вот тоже фраза: «Сердце не на месте из-за кого-то». Кажется чем-то чрезвычайным, а с сердцами-то нашими все время так: не на месте они то и дело – за других.)
– Да, так и должно, – соврал я.
Успокоить его удалось без всяких усилий – у меня большой родительский и преподавательский стаж. И, успокаивая его, я почувствовал, что прихожу в себя. Это трудно объяснить. Как поется в одном старом католическом гимне: «Нам умалиться, Христу – взрасти» [48]
. Я говорил с тем подростком таким же голосом, каким стараюсь уговорить, или умаслить, или угомонить кого-то, поскольку такова моя привычка. Отвечая таким тоном с (привычным) намерением успокоить / утешить и наблюдая за его откликом (ему вроде полегчало, пусть скептицизм и остался), я ощутил, как что-то изменилось и у меня в теле. Моя энергия устремилась к этому ребенку, а не невротически внутрь меня самого. Я вновь стал самим собой и потому знал, как действовать.Я все еще боялся, однако, погибни я в этом состоянии, такая смерть лучше, чем погибать в том прежнем внутреннем переполохе.