Рассказы эти имели большой успех. “Последние новости” в это время выходили тиражом в тридцать – тридцать пять тысяч экземпляров ежедневно, их читали буквально все, и не только в Париже. Все меня знали. Мадам Пышман норовила положить мне в мешок банку консервов, русский сапожник однажды набил мне подметки даром, перевозчики, когда мы переезжали в Лонгшен, (русские) отказались взять на чай. На русских вечерах меня узнавали, и однажды, в вагоне метро, ночью, все головы повернулись ко мне: с какого-то русского праздника человек тридцать русских ехало домой (в Биянкур, конечно), и я услышала шепотом произнесенную мою фамилию.
В “Современных записках” я печатала повести. Они были сначала подражательны, каким был и мой первый роман “Последние и первые”, о котором было довольно много сочувственных отзывов. Достоевский в эти годы подавил меня сверх всякой меры. И я вышла из него только для того, чтобы пуститься в более легкую литературу – как бы назло ему. Второй роман, а отчасти и третий были реакцией на это подавление, но уже в середине тридцатых годов я начала понимать, что самая подходящая для меня форма есть повесть (длинный рассказ). В моей книге “Облегчение участи. Шесть повестей”, вышедшей в Париже (издание
Книги тогда издавались в количестве восемьсот – тысяча пятьсот экземпляров. Бунин издавался в 1.500 экземпляров, мои книги печатались в 1.000 экземпляров. Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия “Мадам” в 1938 году прошла четыре раза. Один раз – значило провал, два раза – небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара, а Набоков давал ей “Событие” и “Изобретение Вальса”, где Вальс оказывался не танцем, а человеком и где одна из женских ролей была написана стихами, и бывшая актриса МХТ не знала, как их читать. Когда в конце моей пьесы одна часть действующих лиц усомнилась в существовании другой части, никто ничего не понял, а М.Н. Германова (это было незадолго до ее смерти) даже нашла, что тут “не без Леонида Андреева”. Кстати, не забыть мне спектакля, где она играла Грушеньку, а Рощина-Инсарова – Катерину Ивановну: обе выглядели на сцене, будто были бабушками этих героинь Достоевского или как будто это были
Старый театральный критик “Последних новостей” довольно добродушно отнесся к моей пьесе. Я вышла на сцену, когда меня вызвали, и даже получила цветы. Зато критик “Возрождения”, Сургучев (с которым я уже много лет не кланялась), автор в свое время нашумевших у Станиславского “Осенних скрипок”, отчитал меня за то, что в последнем акте, по ходу действия, у героя пьесы не было достаточно времени, чтобы сходить в баню.
Так писал критик “правого” “Возрождения”, но ведь и “левые” в эмиграции, обладавшие полнотой власти в литературном журнале, были не менее невежественны, когда дело касалось искусства: Милюков не понимал Цветаеву, Руднев – Набокова, Н.В. Вольский (он же Валентинов, он же Юрьевский) напечатал свои воспоминания о Белом и Блоке, где обозвал их полоумными шутами. Впрочем, Вольский поражал меня не только своими мнениями о литературе, но и признаниями совершенно другого характера: однажды, будучи у него уже в 1960 году, я сказала, что негритянский вопрос в США в конце концов будет разрешен и черные и белые через сто лет сольются. Старый социал-демократ с ужасом посмотрел на меня:
– Какие же у них будут дети?
– Вероятно, серые, – сказала я, – лет через тысячу – серые, с легким коричневатым оттенком.
Он покачал головой:
– Нет, не согласен. Все, что хотите, но как же Венера Милосская? Она тоже будет серая?
Что он хотел сказать словами “все, что хотите”? Он тогда же признался мне в разговоре, что ямба от хорея не отличает и думает, что Эдуард Мане – последнее слово в живописи.