Нет ничего страшнее, чем окаменение мысли, как у отдельного человека, так и у многомиллионного народа. Если это происходит от естественных причин старческого склероза, то это хоть и тяжелое зрелище, но мы принимаем его как неизбежное, как начало слишком медленно идущего конца. Но когда это происходит по деспотической воле одного человека и мы наблюдаем окостенение разума целой нации, скованной страхом “ревизионизма”, тогда тирану нет оправдания, потому что мысль есть энергия, которая не может быть остановлена или заморожена, и не может быть народ отрезан от общей эволюции цивилизации.
Связь, разумеется, есть явление двухстороннее, и потому связи с советской литературой у меня не было и быть не могло, но было одностороннее (с моей стороны) знание о ней, постоянное вникание в нее, интерес к ней, к стихам, к прозе, к литературной полемике, к съезду 1934 года, к малым, ползущим по лестнице вверх, и к большим, вытолкнутым в забвение. Оттуда все мало-мальски ценное доходило до нас. С Запада же на Восток ничего не доходило, если не считать “образцов эмигрантской печати” для пополнения мало кому доступных советских “специальных фондов”.
Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия. Я говорю “мы”, потому что, несмотря на то, что никакой действительной связи, никакого общего делания, действия, работы, идей у нас не было, я не могу себя оторвать от моего поколения, я не настолько самоуверенна, чтобы раз и навсегда отъединить себя от всех, и, с другой стороны, я – не тот обыватель, который дрожит за собственными четырьмя стенами, заперев дверь на ключ – не только от воров, но и от соседей. Я не чувствовала и не чувствую потребности в коллективных переживаниях, но я также знаю, что такое
Каменное лицо послевоенной Франции, обращенное к нам, были дадаисты, сюрреалисты, начинающие абстракционисты и заканчивающие свою карьеру кубисты, поэты, давно пишущие вольным (и конечно, белым) стихом, все еще смотрящие на Москву как на покровительницу конструктивизма, жадно хватающиеся за переводы на французский Маяковского, производственных романов, пьес Сейфуллиной, за кино Эйзенштейна, за “перманентную революцию” Троцкого, впрочем, не совсем понимая, почему Стравинский не там, а здесь, почему Дягилев умер в долгах в Венеции, когда ему наверное дали бы место директора советских театров, почему Эренбург не переиздает своих старых книг. Старое поколение эмиграции было ими понято следующим образом: люди потеряли текущий счет в банке, именье, теплое местечко – потому они тут. Мережковский, может быть, был губернатором (французские писатели в большинстве имеют по две профессии), Бунин – банкиром, Бальмонт командовал гвардейским полком. Все понятно. Но откуда взялись эти, которым в год революции было пятнадцать, а то и десять лет? Вероятно, отцы их были великими князьями? В таком случае тем хуже для них!
Тридцатые годы – эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, культа личности в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения других. Страшное время в Европе, в мире, отчаянное время, подлое время. Кричи не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но, как я сказала в другой части этого рассказа: что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы… Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент. Кем? Да русским, русским же, конечно, эмигрантом, который сидел в клинике для умалишенных и пожелал привлечь внимание мира к своему бедственному положению (еще нам говорят, что он писал стихи). И вот теперь мы все виноваты в этом. Кто же, как не мы? И нас выгонят отовсюду, нас выпорют… Русский репортер приходит бледный в редакцию газеты:
– Отец, все пропало, все, что мы делали десять лет здесь, все пошло к чертовой матери.
А на следующий день безыменный казак,