Мне достаточно взглянуть в окно, и я вижу себя неприкрытой, голой. Но если погляжу в окно, сразу перестаю играть. Всегда одна и та же картина: белье на ветру. Будто бесконечная груда загаженного белья преследует хозяйку квартиры напротив, и если она не ссорится с мужем, не кричит на детей, не выбивает ковры и не натирает мебель, то принимается за стирку, которую ненавидит всеми фибрами души, как свою судьбу, как погоду, как озорничающих во дворе ребятишек, как меня, — ведь я не даю ей заснуть своей игрой. Всегда висят там отвратные, не отстиранные до конца женские трусы — если нельзя вывести поганых пятен внизу, лучше уж купить новые, нечего превозносить безнадежную борьбу против мерзких сторон женской доли. Рядом с трусами тяжело прогибает веревку гигантский корсет, кажущийся средневековым орудием пыток, — женщине, которой он нужен, лучше, право же, признать свое поражение.
Корсет задевает висящие рядом трусы толстого мужчины — из тех мужиков, что играют в карты на балконе с непроницаемой физиономией, а тем временем украдкой поглядывают в мое окно: а вдруг изволю раздеться. Может, я однажды и разденусь, чтобы нарушить их фальшивое семейное счастье, которое они навязывают себе ради субботних гостей. Только детские маечки, похожие на кукол, сочащихся водой, чуть скрашивают это отталкивающее зрелище…
И вечно орет там радио на полную громкость!
— Стираное белье — это военные стяги безнадежной борьбы за чистоту и порядок, — сказал Эгон Левенталь, стоя на моем балконе и глядя на дом напротив (шесть метров от дома до дома) с любопытством писателя, верящего, что ему довольно одного взгляда на пустую комнату, чтобы проникнуть в души ее обитателей. Левенталь наверняка бы обрадовался, если бы соседи устроили ему какой-нибудь домашний спектакль — ради частной коллекции воспоминаний, откуда он, когда понадобится, вытащит нужную картину.
— Белые флаги капитуляции измученной домашней хозяйки, в юности мечтавшей о поэзии и театре…
Левенталя нельзя приглашать домой. Он пытается вызвать болезнь и одновременно старается создать впечатление, что его изысканные ухаживания — всего лишь искусство ради искусства, а в постели его ждет Хильда Мозес, которая обожает его, — словно она думает, что переписка и в самом деле свидетельствует о чувствах. Но ведь тонкие намеки могут быть посильней умоляющих собачьих глаз, вроде тех, что Господь, когда зло возобладало в Нем над всеми прочими соображениями, посадил на лице этого дурня в косоворотке, который увивался за мной так, будто разовое приглашение — абонемент на весь сезон. Намеки Левенталя могут быть очень и очень неприятны: они так тонко завуалированы, что если я отвечу ему, у него будет полное право обвинить меня в изнасиловании. На улице он — приятный провожатый, похожий на чуткого и забавного зверька, что вертится вокруг тебя и ни разу не заденет, но в миг, когда оказывается внутри четырех стен, начинает трепетать, словно гончая. Да и товарищ Сонечка на страже, с ней тоже не следует ссориться, хватит и того, что я злю ее самим фактом своего существования: еврейка — нееврейка, наша — не наша.
— Быть евреем — это нравственное обязательство, — говорит она по-немецки, ломая слова. Она готова из кожи вон выпрыгнуть, когда я говорю ей, что быть евреем — это несчастный случай, ошибка природы и что евреев ненавидят именно за то, что они заставляют гоев думать, будто на них лежит моральный долг по отношению к тем, у кого отсосали капельку крови на восьмой день[58]
.