Я должна быть благодарна Литовскому за то, что он не расширил круг посвященных в тайну за пределы квартета (плюс Эгон Левенталь). Так нашему виолончелисту удалось сбросить с души бремя секретности, лежавшей на ней тяжелым камнем, и при этом не выглядеть болтуном. Квартет — это семья, члены которой прощают друг другу слабости. Клей, связующий нас воедино, столь крепок, что некоторая нравственная слабость не может нас разъединить. Мы не стали бы разрушать единственный дом, какой есть у нас в этой стране, даже если бы выяснилось, что Розендорф развращает малолетних, а Фридман занимается мужеложеством.
Вся эта история тяжело отразилась на Курте (Фридман умолял Литовского не рассказывать Розендорфу, но тот заупрямился, желая «исполнить товарищеский долг»…). Утром на репетиции оркестра я увидела в пронизанном болью взгляде Розендорфа вопрос, трепетавший у него на кончиках век. Репетиция квартета после обеда совершенно разладилась. Слабые мужчины хуже детей, когда гнев, в котором они не хотят сознаться, вызывает у них непредсказуемые реакции. Всякое пустячное разногласие разрасталось до масштабов войны всех со всеми. Мне было жаль Розендорфа, как родителям жаль ребенка, который жалуется на несуществующие боли, желая, чтобы на него обратили внимание.
У меня больше не было сомнений в том, что Курт любит меня тайной, отрекающейся любовью. Такая любовь не обязательно тяжела. Покуда это всего лишь неясное чувство, которое испытываешь к милому человеку, не желая от него ничего, кроме того, чтобы он существовал и был с тобой приветлив, такая влюбленность даже приятна, особенно когда она не слишком серьезна. Она может принести тихую радость без всяких страданий. Но как только чувство становится серьезным, тут же просыпаются все тяготы безответной любви — мрачные позывы страсти, уязвленное самолюбие, возникает атмосфера ненадежности, окутывающая встречу людей, не позволяющих себе поддаться сексуальному притяжению и приближающихся друг к другу со смешными хитростями.
Розендорф не ухаживает за мной. Он лишен этой степени вульгарности. Но теперь в его глазах зажегся огонек вожделения. Если я раздвигаю ноги к услугам каждого встречного, так почему бы и ему не поживиться? Должно быть, и распутные мысли облекаются в его голове в чистые слова, и даже в своем воображении он обращается с моим телом достаточно деликатно, с уважением и признательностью. И все-таки меня злит мысль, что он позволил себе захотеть меня только после разговора с Литовским. Как будто теперь, когда ему стало известно, что я женщина распутная и не слишком разборчива, можно и ему прихватить то, что плохо лежит.
Нет смысла злиться. Ведь ничего не произошло — только зажглась нечистая искорка в его глазах. Бессмысленно говорить: не смей глядеть на меня похотливым взглядом. Он не поймет, чего я от него хочу.
Я могу иметь претензии только к себе. Марта права. Женщина — всегда жертва излишней свободы. Разве то, что позволено им, нам запрещено? Может быть. Наше подполье должно быть глубже, недоступней.
Мне жаль той взаимной почтительности, что окутывала нас прежде, а теперь исчезла. Осталась доля вежливости, но теперь это скорее церемония, нежели простое проявление уважения.
Мужчины никогда не повзрослеют. Даже Эгон. В похвалу ему можно сказать, что в его глазах никакой искорки не зажглось. Он встретил порочащую меня новость спокойно, не изменив стиля своих ухаживаний, — та же печальная гордость человека, которому нечего предложить, кроме своей души. Единственное различие между «до» и «после» состоит в том, что теперь он высказался яснее. Он произнес нечто вроде: добро пожаловать в эксклюзивный клуб свободных людей, где много мужчин и совсем мало женщин. Глаза его сказали: большая радость убедиться, как мы похожи друг на друга. Мы оба плюем на условности буржуазного общества и не только на словах, но и на деле. Мы как будто разделись друг перед другом, сбросив последние покровы лицемерия. Мы знаем, что мораль — только средство навязать нам цивилизацию, основанную на подчинении естественного чувства, и потому мы позволяем себе подчиниться принципу счастья.
Отношения с Эгоном не изменились. Кажется, только прояснились. Поскольку он не тешился особыми надеждами, он и не досадует. А вот в Хильде Мозес произошла настоящая перемена. Она стала более дружелюбной. Отчасти от того, что высоко оценила мой поступок, отчасти от того, что теперь у нее появилась необходимость меня опасаться. Моя дерзость — пустить к себе в постель мужчину, возбуждающего мои чувства, и потом выбросить его, как выжатый лимон, — разжигает ее воображение. Она-то на такое не отважится. Но для вящей уверенности будет держать меня по возможности ближе, чтобы Эгону не пришлось искать меня где-нибудь еще.