Простое любопытство, а не желание организовать клуб одиноких сердец или открыть тайны фройляйн Штаубенфельд заставило меня подойти к парню, сидевшему на заборе напротив нашего дома, точно роденовский «Мыслитель», устремив глаза на нашу ничем не примечательную квартиру: две комнаты с холлом, балконом и всеми удобствами, — словно это была святая святых. Я предполагал, что не одна только любовь к музыке влечет его к дому 27 по улице Ховевей-Цион. Я обратил внимание на его глаза покорной собаки, когда он исподтишка взглядывал на фройляйн, неизменно уходившую от нас в сопровождении мужчин, не удостоив его даже беглым взглядом, который кидают на вещь, оказавшуюся не на своем месте. Я ожидал услышать обычную печальную повесть упрямой детской любви, подстерегающей каждый шаг возлюбленной. Никак не мог я себе представить, что услышу столь пикантную историю.
Простое любопытство, неуемная детская потребность разгадывать секреты, сохранившаяся во мне со времен счастливых глупостей, когда я обожал приключенческие книги, худшие из худших, и мечтал о будущем первооткрывателя или охотника за шпионами, разгадывающего тайны, — а в конце концов оказалось, что расшифровывать мне приходится партитуры, — побудили меня заговорить с ним. Чудаки, помешанные на какой-то идее, люди со странностями и просто нонконформисты всегда воспламеняли мое воображение. Парень, безусловно, походил на героев Достоевского, романтик, преданный своей единственной любви и отказывающийся признать факты жизни, эдакий печальноглазый атлет. Я не знал, сможем ли мы вообще говорить друг с другом. Может, он говорит только по-русски и на иврите — тогда завязать разговор не удастся, но я все же чувствовал, что надо пробить эту стену молчания, которой мы его окружили. Мне казалось, что из попытки понять его может вырасти нечто интересное. Часто, склоняясь над нотным пюпитром нашей альтистки, чтобы проверить, не закралась ли ошибка у нее или у меня, я ощущал присутствие этого парня, хотя он был на улице, будто зависть, которую он испытывает ко мне, когда я ощущаю запах ее волос и пота от подмышек, будто зависть эта, выскочив из него, оказалась между нами. Я думал, что будет некая поэтическая справедливость в том, чтобы пригласить его к себе после репетиции, позволить ему вдохнуть опьяняющий аромат кофе, который пила она, услышать голос человека, который может говорить с нею, когда ему заблагорассудится.
Марты в тот день не было дома после обеда, и, как только трое моих товарищей вышли из квартиры, я потихоньку выбрался на улицу по черной лестнице, и прежде, чем парень успел спустить ноги на тротуар, перед ним неожиданно оказалась фигура, ни мало ни много метр восемьдесят ростом — Бернард Литовский, явно желающий вступить с ним в беседу. Я стоял к нему так близко, что он не мог не отреагировать на мое присутствие.
В первый момент он не узнал меня. Он ведь видел меня только сидя и вряд ли думал, что я так высок. Неожиданность была полной, поскольку я вышел через кухню и обогнул дом. Если бы не борода, он бы не сумел меня узнать. Его смущение, когда он понял, кто стоит перед ним, лучше сотни свидетелей говорило о том, что у этого сильного парня нет и мысли о чем-то дурном. Он подумал, что я явился отчитать его за то, что он торчит перед моей квартирой, и стал объяснять, сперва на иврите, а потом, когда понял, что я в этом языке не слишком силен, на немецком (как потом выяснилось, он учился немецкому в Праге), что он ни в коем случае не хотел мешать нам работать, он просто очень любит камерную музыку и надеется, что нам не мешает, если он сидит в сторонке и слушает. Мы еще не были настолько знакомы, чтобы я мог ему сказать: не морочь мне голову камерной музыкой, но глаза мои, видно, выдали, о чем я думал, заставив его перейти к обороне. Потому он особенно удивился, когда я пригласил его подняться и выпить со мной чашку кофе. Если он и намеревался отказаться, то упустил время.