Тогда я посоветовал написать ей. Улыбка смышленого ребенка промелькнула под его бедуинскими усами. Это он уже испробовал. Все его письма вернулись нераспечатанными.
После его ухода со мной осталась его наивность. Я поделился этим впечатлением с Мартой. Человек может погрузиться в мерзость и выйти из нее наивным, как ребенок.
Марта сделала из моего рассказа самый странный вывод: в глубине души я, дескать, тоже влюблен в Эву. Иначе она не может понять столь задушевной беседы с незнакомым человеком. С отвращением она рисовала перед собой это зрелище: двое влюбленных мужчин сплетничают о женщине, которую любят, и каждый наслаждается страданиями, которые она причиняет другому.
Поскольку она говорила без раздражения, а как бы смирившись с велением судьбы, я не стал утруждать себя опровержениями. Она и сама сказала, что не опасается Эвы. Эва — человек совестливый и не обидит подруги. А кроме того, она окружена молодыми холостяками — зачем сдалась ей такая старая швабра, как я.
Марта почти вызвала во мне желание доказать ей, что я не старая швабра, но я не стану рисковать, ухаживая за такой женщиной, как Эва Штаубенфельд. Не стану лицемерить: если бы я нашел Эву у себя в постели, я не стал бы ее прогонять, но влюбиться в нее — опасно для жизни. Она и отдается наверняка точно так же, как играет: профессионально, обдуманно, но бездушно.
Я сказал только: правда, мне приятно глядеть на фройляйн Штаубенфельд, но я не способен влюбиться в такую женщину, как она, — холодную, расчетливую, черствую, тщеславную и равнодушную, да к тому же еще по-королевски величественную и недоступную. Ей недостает какой-то человеческой слабости, чтобы я смог в нее влюбиться.
Марта немедленно сделала два крайних вывода:
Во-первых, теперь я нашел в Эве недостаток, который искал, и потому смогу в нее влюбиться; во-вторых, я люблю свою жену потому, что она ущербна.
Надо быть осторожным в каждом слове. Даже в постели.
Не надо было мне рассказывать об этом Розендорфу. Тем более детально. Фридман был прав. «Не рассказывай ему, — просил он меня, — он воспримет это как личное оскорбление. Он сам к ней неравнодушен, но не позволяет себе ухаживать за ней, уважая ее чувства, — ведь он женат! А она подбирает себе любовников на улице. Кроме того, ему это будет тяжело и по другой причине: подорвется некий исходный постулат, гласящий, что люди, способные в совершенстве исполнять камерную музыку, это люди сдержанные, умеющие обуздывать свои страсти».
Ерунда. Будто не может человек развратный до мозга костей быть великим художником. Но Фридман меня-таки удивил. Я был уверен, что в этих вопросах он совершенный профан.
Розендорф, конечно, отказался верить. С каким презрением глядел он на меня — псих, онанирующий, воображая Эву. Уж не собираюсь ли я растрезвонить об этом по всей стране?
Я здорово разозлился. Что значит «растрезвонить об этом по всей стране»? Рассказал я всего-навсего ему самому да Фридману, больше об этом никто от меня ничего не слышал.
— На два человека больше, чем следовало, — возразил Розендорф.
Мне больно было видеть враждебность в его глазах. Сам того не желая, я стал извиняться:
— Можете воспринимать это как хотите. Я говорю все как есть. И только тем, кто должен знать.
— Никто не должен знать о том, что делают другие ночью, — иронически заметил Розендорф, и я почувствовал, что он кипит от негодования. Ясное дело, легче злиться на меня, чем поверить в то, что он услышал.
Я немного запутался, пытаясь объяснить, почему они с Фридманом «должны» знать, и пробормотал нечто вроде:
— Люди, которые играют вместе, должны глубоко понимать друг друга и знать друг о друге все.
Тогда с тем же оскорбленным видом, словно стараясь уязвить, Розендорф произнес:
— Постепенно мы и в самом деле узнаем друг друга, — и, не переводя дыхания (точно это единственное, что он узнал из нашей беседы), прибавил, как его печалит, что я, «человек культурный», рассказываю «такие гадости», а для него, дескать, пошлая болтовня отвратительнее всех прочих проявлений вульгарности.
Вот и вышло, что, стремясь доказать Розендорфу, насколько оправданно было мое возмущение Эвой, обвинившей меня в вульгарности (разве не потому стал я рассказывать ему всю эту историю, несмотря на предупреждение Фридмана?), я вместо этого убедил его, что я и вправду вульгарная личность.
Насмешка судьбы: я ведь хотел защитить его от Брунгильды. Удачное прозвище, ничего не скажешь. Не хуже, того, которым Левенталь наградил Фридмана: Иисус Христос. Да, один Левенталь способен так попасть в яблочко. Эва воистину королева Нибелунгов, состязающаяся с мужчинами в стрельбе из лука, — я и сам пострадал от копья, что метнул в нее.
Вывод: умение держать язык за зубами не только предохраняет от звания пошляка (хотя смысл этого выражения состоит в том, что надо, мол, хранить чужие тайны), но — и это главное, этому и жизнь подпольщика учит — такое умение тебя самого защищает.