Ну, нет Володьки так нет.
Гошка побрел на реку, что текла, отражая брюхо выгнувшегося моста, трубы завода и кучевые облака, обещавшие стойкую погоду.
На берегу сидели рыболовы: и загорали, и ловили на червя окуней и чебачишек. Такие самодовольные. Словно, шевеля капроновые лески в воде, делают значительное дело.
И так захотелось Гошке убраться из города, хоть вой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Из дневника П. Герасимова.
Нет кашля, и температура в норме.
Слабость ушла, и мне кажется, я никогда не был так бодр и так весел, как сейчас. Это, конечно, неправда.
Но тысячепроцентная правда то, что я дышу глубоко и емко, а небо высокое. Сколько под ним воздуха, и весь он мой.
Летом в городе нет чужанинских грязных тонов, летний город светлый и добрый. Пустыри его заполнены дикими травами: одуванчиками, лебедой, вьюнком, полынью, желтой курослепкой. Писать их надо светлыми, яркими красками. Я иду в магазин и покупаю стронциановую желтую, изумрудную зелень.
Беру десять тюбиков стронциановой желтой.
— Куда вам ее? — спрашивает продавщица. Солнечный заяц дрожит на ее щеке.
— Я буду писать бабочек-лимонниц, — говорю я ей. — Напишу их тысячу.
Она смеется. Моим словам? Нет, надо мной. Пусть! Ведь я не из тех, кому позволено острить в разговорах с женщинами.
…Купил лампу дневного света. Она мне будет нужна для работы зимой, вечерами, так как ее свет не исказит цвета моих картин.
…Ночь, два часа ночи — а я не сплю. Началось все с сумерек, с перехода дневного тепла в нежное, бабье, мягкое. Оно разлилось по улицам, оно плыло с туманом. Какая-то мучительная сладость была в этом странном тумане. В нем растворились моя воля, счастье хорошего самочувствия. И мне было одиноко до чертиков.
…Забрался и лег на крышу, как в детстве. Крыша жарко дышала, летела куда-то. И вдруг я обрадовался свободе, что дала мне болезнь. Можно лететь на крыше и пить глазами яркий мир.
Навстречу мне шла женщина в красном платье. Я сначала и увидел ее как пятно, флажок. (Чух изобразил бы ее кирпичного цвета прямоугольником.)
Ножки женщины бодры, туфли — мелькающие белые скорлупки. Колыханье подола: он трепыхается под ударами колен, будто флаг на ветру. Оттенки платья пурпурные, по красному переливы голубого — вспышками.
Ближе, ближе барабанные удары шагов. Пронзительно заныло сердце.
— Здравствуй, Наташа! — сказал я.
Она остановилась и молчала. Мучительно такое мгновение.
Наташа была красива. Это стукнуло меня, ошеломило! Я болею, а ей как с гуся вода. Но тотчас я заметил сеточку морщинок под глазами, блеск седины. Так, считанные волоски. Но и ее тронуло время. Я бы сильно обиделся, не разглядев в Наташе этих знаков. Они примиряли нас. В общем времени ее жизни был август, ранняя женская осень на верном ходу.
Я простил ее.
— Как ты живешь? (И думал: «Мне-то все равно»).
— Ничего, — ответила Наташа. Верхняя губа прикрылась нижней, выпяченной (она высокомерна — по временам).
— Ездишь в командировки?
— Редко.
Молчание. Наташа сверлит землю каблуком. Ноги ее длинные, модные. По ним — синяя вязь набухающих жилок. Ими написано: «Молодость уходит».
— Интересные командировки?
— Всякие…
Оживилась. Лицо ее блеснуло.
— Я в деревню ездила, в Петушки. В племхозе была, о свинарниках писала. И вообрази, кого я там встретила — Глебова Ваню, сейчас он там секретарит. (Это меня не удивило, знакомых мужчин у нее до чертиков.) А недавно пошел мой городской репортаж, небольшой. Но что мы — рабочие клячи, это вы — творцы. Ты что сейчас делаешь?
— Живу, — отвечаю.
— Я слышала, что ты болен?
— Есть немного.
Еще она спросила, что я пишу, и любопытство проступило не в ее лице — им она владеет, а в плечах и в повороте головы.
— Ты не спешишь? — спросил я.
— Что за вопрос? — сказала она.
По движениям ее я уловил шевеление в ней какой-то идеи, намерения, вопроса. («Если спросит, вернусь ли, скажу так: «Ха!»)
— Это очень больно — легкие?
— Совсем не больно.
— Надо ехать в деревню.
— Поеду. Мне пора. Прощай, — сказал я.
«Так и надо, — одобрил я себя, — только резкие поступки». Уходя, я заметил краем глаза, как задрожал Наташин подбородок.