– Че вы с ним рассусоливаете, Андрей Андреич? – крикнул ему Толя. – Дайте его на пару слов мне, и он сразу все поймет.
– Не нервничай, Толя. Тебе вредно нервничать, – дав знак Толе и летчикам, велел погрузить убитую лосиху в вертолет и, пока они тужились, затаскивая тяжелую тушу, с некоторым недоумением смотрел на Станеева. – Вам что, действительно жалко эту лосиху?
– Она, между прочим, самка... Теленка кормит...
– Теленка я уж потом заметил, – пробормотал Ганин, и нельзя сказать, чтоб в его голосе прозвучало раскаяние.
– Порядочек! – крикнул Толя, приглашая Ганина в вертолет. – Свою восьмерку я отработал. А вы как, Андрей Андреич?
Ганин не отозвался и, улетая, еще раз оглянулся на Станеева, словно хотел что-то понять.
Небо очистилось, стало сплошь синим. Высоко над головою кружил орлан, ниже сверлили воздух стаи стрижей, в камышах, сзывая утят, крякала утка. В кустах, снова отбившись от матери, в лосиные следы внюхивался волчонок. От цветка, который царапнул о его нос, шел угарный сильный запах. Волчонок обнюхал цветок и замотал головой. В голове зазвенело. Так звенит, когда мать наказывает слишком усердно. «Надо бежать отсюда, а то заметят!» – он выглянул из кустов, осмотрелся. Станеев с Бураном хлопотали над лосенком. Как и осенью, Станеев собрался было перенести Фильку в пригон, но за зиму лось отяжелел. Тогда, срубив пару молодых березок, Станеев сделал из них волокуши и, завалив Фильку, кряхтя, поволок его в корал.
Буран, видимо потрясенный поведением Станеева, без всякой нужды ходил следом, словно оберегал Фильку от новой неожиданной и неумной вспышки Станеева.
– Ну чего ты? Переживаешь? Ну сорвался... себя не помнил... – устроив лося на моховую подстилку, объяснялся с собакой Станеев. Буран холодновато отстранялся.
С ели на плечо Станееву спрыгнул бельчонок. Оскалив мелкие острые зубки, забил лапкой о лапку, требуя подачки.
– А, Ерофеич! Промялся, брат? – В кармане нашлось несколько орешков. Раскусив один, Станеев дал его бельчонку. Остальные ссыпал в кормушку. – Иди, питайся.
Весь мир, огромный и бесконечный, сейчас светился, пах, звенел, обрушив на Станеева все свои краски, звуки и запахи. Он был щедр, этот мир, и великодушен. Он с незапамятных времен кормил человека, учил и лелеял. Человек чаще всего платил ему за это почтительным сыновним уважением. Но иногда он забывался и зверел. Мир и это прощал человеку... все так же необидчиво светило солнце, переливалась серебристая волна в Курье, тонко и нежно звенели колокольцами лишайники, ерошились мхи, желтела морошка. Красиво, радостно начиналось утро. В душе Станеева разлилась грусть...
«Человек – клетка Вселенной...» – где-то записал себе на память Станеев. Потом понял, что умничает, что напускает ненужного туману, и забыл эту фразу, а вот сейчас она всплыла. «Если я клетка Вселенной, отчего я чувствую себя одиноким? Отчего никто во мне не нуждается?» – думал Станеев, сидя в избушке этой ночью. У порога на подстилке лежал Буран и выщелкивал блох. За окном шептал о вечности дождик, а может, о малом чем-то шептал, но когда ты один, то все вокруг кажется большим и таинственным, все отдалено, скрыто и непостижимо. Филька стонал и метался под крышей. Станеев каждый час выходил к нему, делал уколы, менял повязки, поддавал корму и наливал пойло. Филька пил одну студеную воду, а корм не брал и постанывал, охал совсем как человек. Ему, должно быть, не думалось о вечности, о бренности жизни. Жизнь трудная выпала, с людьми, без матери. Люди до времени обходились с ним ласково, а вот вчера ни за что ни про что вдруг выстрелили в упор и ранили. И тот же, кто ранил, ходит теперь, сам мается и не дает покоя Фильке. Ушел бы, заперся бы в своей избушке и не бередил горящие огнем раны. О-ох, больно-то как! Лосенок вытянул ноги, неудобно завалившись на бок, а не подломил их, как обычно, под себя. Теперь передние ноги ему не служили. Сам он служил двум своим искалеченным ногам, пристраивал их поудобней, лизал через марлю и чуял, как горячо и больно там, под окровавленной тряпкой. Станеев, в седьмой раз появившись, убрался наконец восвояси, оставив зверя наедине с его болью.