Отогнав неотвязные мрачные мысли, Енохин плюхнулся на живот и пригоршнями стал набивать рот ягодой. Брусника лопалась на ядреных, чуточку хваченных желтизной зубах, брызгала соком. Сок пузырился в углах губ, стекал на щетинистый подбородок, Енохин отполз от пенька подальше, перевернулся на спину и, широко, вольно раскинув руки, сквозь прищуренные веки уставился в белесое, забросанное редкими облачками небо. Так бы вот и смотрел и ни о чем на свете не думал, кроме того, что жизнь прекрасна. Прекрасен этот молчаливый осенний лес, в котором только осинник да редкие золоченые березки и напоминают об осени; прекрасно высокое пространство над головой, величавое, вечное; прекрасна чайка, далеко улетевшая от реки; сама река, противоположный берег которой с пастушеским чумом на нем едва угадывается вдали. Лежишь ты, маленький, невзрачный гномик, весь в тревогах своих и заботах, и не умеешь насладиться и порадоваться необыкновенной красоте здешней осени. А что для нее твои тревоги и что ты сам? Сам ты не больше ничтожной букашки среди высокого и необъятного величия Вселенной. Ну так и живи, и радуйся, черт старый, и знай свое место. Так ли уж важно – найдешь ты здесь заветный свой клад или кто-то другой отыщет его? Если есть он, а ты веришь, что есть, то рано или поздно – найдут. И лежи, и не шебутись. Или не хочется упускать случай, который поманит тебя в бессмертие?
«Приятно, конечно... но разве я ради этого? Ведь это цель моя... жизнь... смысл единственный!» – Енохин снова перевернулся на живот, вдумался и еще раз выверил свои мысли: нет ли корысти в том, что он делает? Может, им движет одно только честолюбие? Честолюбие он не исключал: душе щекотно, когда хвалят, когда люто тебе завидуют. Но хмель всегда проходит скоро, в конечном счете остается лишь то, что ты сделал. Вот ради чего Енохин бьется, изнуряет себя многие годы...
Кто-то зашелестел в кустах красной смородины. Рядом с собою Енохин услышал частое хриплое дыханье. «Волнуется парень! – определил он, но не повернулся и стал ждать, что скажет ему только что явившийся человек. – А уж скажет...»
– Я увольняюсь, бугор.
«А, Ганин! – Енохин сразу узнал его по голосу, по особой приблатненной манере речи. Представил, как стоит над ним этот высокий красивый парень и встревоженно водит по сторонам черными дерзкими и неспокойными глазами. – Вторая привычка».
– Так что давай расчет, и дело с концом.
– А почему, собственно? – Енохин поднялся, лицо исказила гримаса боли. Опять стрельнуло в поясницу. – Неужели я такой скверный начальник, а?
«Тон-то, тон-то какой деланный!» – сам осудил себя сразу.
– Хочешь в открытую? – Ганин ко всем обращался на «ты»: тоже вынесено из лагерной практики.
– Валяй.
– Начальник ты, прямо скажу, хреновый. С голыми руками поперек Сибири прешь, на одном только энтузиазме. А брюхо – не барабан, смазки требует!..
– Слушай, поставь себя на мое место... – начал Енохин, заученно применив избитый этот прием, выдающий полное бессилие. Все, израсходовался! Больше нечего людям сказать.
– Что я, повернутый, что ли? Мне и на своем месте топко.
Вот и потолкуй с такими. Чем их взять? Действительно, один голый энтузиазм остался. Енохин снова присел на пенек, хлопнул себя по лысине, на которой пристроились кучкой несколько последних осенних комаров и уже насосались крови. Двух из них раздавил, остальные, недовольно забунчав, тяжело взлетели.
Подошел и еще один из рабочих, Кеша Шарапов. С плеча его, которого хватило бы как раз на два ганинских плеча, свисала большая связка рыбы.
– Подпиши заявление, Анфас. Ухожу. – Мог бы и не говорить, без слов ясно. Пока двое. Кто ж будет третьим? Ганин – пусть, он перелетная птаха. А Шарапова жаль, этот редкостный работяга. Но, видно, и ему невтерпеж стало. Совестится, а руку с заявлением все-таки тянет. Как удержать его? Чем завлечь? Перспективами? Зарплатой, которую три месяца не можешь выплатить? А, пропади все пропадом!
– Попутного ветра, Иннокентий, – зло заговорил Енохин, не очень, впрочем, веря, что от этого разговора будет толк. – Удираешь, вижу, при полной выкладке. Рыбку-то толом глушил?
– А хоть бы и так, – с вызовом ответил Кеша и отступил, набычился, словно примерялся для драки.
– И чего я порох на вас трачу? – с вялым безразличием заговорил Енохин. Ему и самому наскучили эти бесполезные, за последнее время участившиеся беседы. Текут люди, текут, как песок меж пальцев. И их можно понять. Наступит день – один останешься. Но пусть и у них что-то завязнет в душе. Одно общее дело делаем. Общее!..
Енохин широко распялил налитые обидой красноватые глазки и, переводя их с Ганина на Шарапова, глухо спросил:
– Чего? Один жулик. Другой браконьер. Тьфу! И комарье это проклятое!
– Полегче, бугор! Мы свое законное требуем! – Ну вот, Ганин сменил наконец пластинку. Кажется, переходит к угрозам. Енохин и это не раз слыхивал, но лучше пускай грозят, пускай бранятся, только не уходят вот так, как Шарапов. Когда Шараповы увольняются, – значит, конец. Остается только поднять руки вверх.