– Раз глянется, так – живи. Не глянется – со мной собирайся.
– Возьмешь? – недоверчиво изумилась Федосья, хотя ждала, надеялась, что Пронин позовет ее с собою.
– Бабий век доживаешь, а все глупа... – он снова грубил, но грубость эта была желанной. Пронин, в сущности, очень добрый и ласковый человек, стыдился своей доброты и ласки, скрывал их за неошкуренными, шершавыми словами. В душе его пел добрый соловушка, и голос той пташки Федосья всегда узнавала.
– Сиди тогда, – сказала она, – думай свою думу. Да про сердце не забывай.
– Оно само о себе напомнит.
– Может, остаться мне, Федя? В сторонке посижу незаметно.
– Оставь меня, старая! Одному побыть надо.
– Какая же я старая? – притворно возмутилась Федосья, и впрямь не считавшая себя старой. Да и по виду ей больше тридцати пяти не дашь. А вот сам Пронин изношен: и болен, и сед. Но когда хочет подковырнуть, называет ее старой. Федосья на это не обижается. – Сорок годочков всего-то.
В иное время она бы не спустила ему, оставив за собой последнее слово, но сейчас смирилась и, неслышно прикрыв за собою дверь, вышла.
Пронин встал, снова решил запереться на ключ, но услыхал на улице чью-то возню, голоса.
– Ты стукнул, фраер? – извиваясь в руках милиционера, допытывался у Ганина какой-то парень. Наддверный фонарь выхватывал из темноты то его, то милиционера, то смущенного, с перевязанной рукой Ганина. – Пожалеешь! От хозяина вылечу – пришью, чтоб мне век свободы не видать!
– Топай, топай! – надев на него наручники, проворчал милиционер. – Еще и не сидел, а уж запел о свободе.
Знаком зазвав к себе Ганина, Пронин молча прошелся по темному балку, включил свет, Ганин зажмурился от яркого света, прикрыл ладошкой глаза, но скривился: больной рукою прикрыл.
– Сильно поранен? – спросил Пронин. Ни о чем другом спрашивать не стал. Все-таки толковый мужик дядя Федя! Понимает без слов.
– Так, царапина.
В эту ночь у ларька, прячась в кустах, дежурил участковый. Ровно в одиннадцать Лебеда, так звали прыщавого парня, подошел к ларьку. Ганин, ничего не объясняя, сбил его с ног, тепленького сдал милиционеру. Правда, Лебеда успел чиркнуть ножом по руке. Но рана действительно пустяковая. Случалось, подкалывали и посерьезней.
– Перепились нынче ребятки, – вздохнул Пронин, как бы делясь с Ганиным своей бедой и часть ее, может самую малую, перекладывая на его плечи. Это было то самое доверие, по которому Ганин истосковался. – Ты с ними не причастился?
– Не заработал еще.
– Нну зарабатывай. Честный хлеб куда слаще.
Нары в балке в два этажа, как в тюрьме. Только там они были из горбыля, сучками вверх. Но и на сучьях спалось крепко после долгого рабочего дня, после окриков и оскорбительных понуканий. Здесь – обыкновенные доски, гладко оструганные, ровные, на них – матрас, на матрасе спальник. И все же не спится. Мысли клубятся как мошкара, не отгонишь их ничем. Попал в тюрьму совсем парнишкой, на первом году службы. Вышел – взрослым, уже испятнанным сединой мужчиной. Накануне освобождения, основательно изведав, почем фунт лиха, прикидывал, как славно и легко заживет на свободе. Все, что людям кажется там невезением, напастью, для его будет счастьем. Беды – не беды, слезы – блажь... Все, решительно все будет по плечу Ивану Мухину, каждая былинка, каждый листок на дереве, не говоря уж о людях, станут родными. И только для людей стоит жить, им посвятить все свои нерастраченные силы, беспокойный молодой ум. Работал он много, но за двоих ли? Теперь вот, оказавшись на месте Енохина, струсил и растерялся. А там внушал себе, что все будет нипочем. Все сможет на воле, все одолеет. Петушиный задор с годами выветрился. Пришла трезвость и суровое понимание обстоятельств. Важно лишь не запутаться в них, не измельчать, отыскать главное. Но что сейчас главное, когда скважина дала воду, когда неизвестен дальнейший план действий, да и сам Мухин напоминает полководца без армии. Скажи завтра рабочим, что предстоит переезд на новое, неразведанное место – большинство из них уволится. А многие уже ушли. Из трех вахт едва одна наберется. Как выразился Шарапов, здесь нечего ловить. И все же остался, пока остался. Посапывает на верхних нарах, подложив под щеку ладошку, и улыбается как дитя. Сон, верно, светел, радостен.
Зато Ганин внизу беспокойно ворочается, стонет, скрежещет зубами, иногда вскакивает, дико озирается и снова валится в свою убогую постель.
Над Мухиным, приспособив себе ночник, каждый вечер до полуночи и дольше читает Олег. Несмотря на молодость, он скрытен, весь в себе, и редко-редко делится мыслями. Вот разве иногда поболтает по-английски. Но вообще занятный парень, хотя слишком серьезен для своих лет. Вот захлопнул книжку, скрипнул нарами, свет, однако, не выключил.
– Не спите? – оба прислушивались друг к другу, но первым нарушил молчание Мухин.
– Как-то не получается.
– Понятно.
– Что понятно?
– Замечательный у вас отец. Зря вы его... узурпируете. Помирились бы.
– Не умею, – вдруг признался Олег, смутив Мухина неожиданной горячей искренностью. – Даже письмо ему написал, а передать стыжусь.