Совсем как Иванов-Разумник, Бердяев не сомневался в том, что, где бы Шестов ни был, он «бодрствует» и, несмотря на свои пятьдесят лет, еще может удивить современников резким поворотом, если не скачком, в своем развитии. И так же, как Иванов-Разумник готов был ожидать «возвращения» Шестова в лоно «скифства», так и Бердяев не исключал возможности обращения Льва Исааковича в христианство. Ни того, ни другого не произошло, но после еще двух почти десятилетий странствий по извилистым путям Лев Исаакович «вернулся» к себе и «обратился» в веру праотцев, как он ее толковал. «Видите! Что я вам говорила!» — воскликнула по этому поводу старая киевлянка Ольга Дмитриевна Форш, очутившись в конце 20-х годов на короткое время за границей. Однако среди старых друзей Шестова она занимала особое положение. Она всегда и упорно не верила в его неверие.
Два года спустя мне удалось уехать за границу. Шестов в это время жил в Париже. Отца его уже давно не было в живых, но престарелая мать его[739]
, брат и сестра, специалист по психоанализу, Фаня Исааковна с мужем Германом Леопольдовичем Ловцким поселились в Берлине. И Лева их ежегодно навещал. Для меня, осевшего в Германии, создалась возможность возобновить связь с Львом Исааковичем. Да и он не прочь был делиться со мной впечатлениями о людях, о времени, прошедшем со дня его первого знакомства с гейдельбергской «царь-бочкой». В 1923 году «его» издательство «Скифы» опубликовало мое исследование «Система свободы Ф.М. Достоевского». Он прочел его по дороге из Берлина в Париж, и хоть «оное одобрил», написал мне все же, что в нем «все еще слишком много Гейдельберга».Чем же именно хотелось Шестову в этот период заменить «Гейдельберг», равнозначный в его понимании систематической философии и рациональному «добыванию истины» вообще? Надо заметить, что к этому времени в самом Гейдельберге, как и в других немецких университетах, оставалось все меньше и меньше «Гейдельберга» в шестовском смысле. Уже накануне войны 1914–1918 годов интерес к «интуиции» Бергсона предвещал перемену. Непосредственно после войны Анри Бергсона заслонил Серен Киркегор. Наряду с «философией как строгой наукой» (Э. Гуссерль) заявляла права на академическое внимание «философия жизни» (Lebensphilosophie)[740]
. В программах философских факультетов появились семинары, не только посвященные Ницше, но и новооткрытому Киркегору и даже Достоевскому. Шестов торжествовал. «Смотрите, — сказал он мне в один из своих приездов в Берлин, — у нас всегда было принято подсмеиваться над немцами, а как поглядишь, они и теперь, когда почва ушла у них из-под ног, не прочь обезьяну выдумать… А у нас что? Какое-то куцее гегельянство».Однако в Берлин Лев Исаакович приезжал в 20-х годах не для того, чтобы учиться у немцев их «философии жизни», а чтобы провести время с родными, прежде всего с престарелой матерью. Шестову было уже под шестьдесят, а матери за восемьдесят. Почтительность «Левочки» к «маме» была совершенно исключительной. Вообще, вся обстановка обычной шарлоттенбургской меблированной квартиры в присутствии среброголовой киевской «дамы» и ее приближающегося к старости сына странно преображалась. Седая мадам Шварцман не просто сидела в своем кресле, а с величественной матриархальностью, обложенная подушками, восседала в нем. Старший же ее сын, Лев Шестов, прежде чем заговорить, каждый раз как бы просил у нее слова. Видно было, что для него «посидеть с мамой» было значительным событием, и можно без преувеличения сказать, что тот, кто не видел Шестова в этой обстановке, не мог воспринять его загадочности во всех ее измерениях. Лев Шестов — «без почвы»?! Мало у кого из людей этого разряда был более плотный пласт плодородной почвы в этом их духовном гнезде. И весьма возможно, что потребность утвердить себя как неповторимую индивидуальность, вопреки закону, наперекор закону родового притяжения, определила вначале отталкивание Шестова от всякой почвы, от всего принципиального и первоначального. Смысл этого сверханархизма был, по-видимому, — крайний антиархаизм. А вот с годами, когда опасность не стать самим собой миновала, слух Льва Шестова стал все явственнее улавливать глухую музыку, доносившуюся к нему из неизмеримых глубин «царства матерей». Повторяю, отношение Шестова к матери поражало своим таинственно-религиозным характером. То была не сыновняя любовь, не сохранившееся с детских лет преклонение, не нежность и благодарность, а благоговение, обоготворение, какое-то непроизвольное и непрерывное мифотворчество. Он, правда, продолжал участвовать в том, что происходило вокруг него, но как бы отсутствуя, всецело поглощенный чудесным явлением из другого мира — явлением Матери. Так не относился к своей матери даже Александр Блок.