Как бы для того, чтобы закруглить свою статью-экспромт, Иванов-Разумник закончил ее анекдотом: «Я отлично знаю, что Лев Исаакович еще и теперь не любит, когда ему напоминают о еврейской Библии, но я свое отношение никогда не держал от него в секрете. Когда я был в Киеве у них дома, я познакомился с шурином Льва Исааковича, мужем его сестры, композитором Германом Леопольдовичем Ловцким. Вспомнили, между прочим, Ремизова, Алексея Михайловича, которого все знали. И вдруг шурин Шестова сообщает, что он написал музыку на „Красочки“ Ремизова[737]
. Я оторопел. На „Красочки“ Ремизова?! Да чтобы их правильно воспринять и почувствовать, сколько надо иметь за спиной поколений из Замоскворечья, сколько пудов кислой капусты надо съесть?! Бог знает что надо! А тут… Ну, ясное дело, музыка оказалась „курам на смех“. Лев Исаакович заметил мое впечатление и затем, наедине, коснулся неприятной темы:— Горячий он, знаете, родственник!
— Ну скажите, почему ваш шурин не ищет вдохновения для своих композиций в чем-либо, что ему ближе по духу?
И представьте себе, Лев Исаакович едва не рассердился.
— Ближе по духу, ближе по духу! Разве дух не дышит, где хочет? Помилуйте, Разумник Васильевич! Вы как бы во сне или со сна говорите!
Вот тогда-то и выскочила у меня антитеза — спящие и бодрствующие, Лев Исаакович открыл мне глаза. Подождите, подождите, он еще сядет на землю, посыплет голову пеплом и такими иеремиадами изойдет, что весь мир огласится…»
В конце того же 1920 года мне пришлось продолжить подобный разговор о Шестове с Николаем Александровичем Бердяевым в Москве. Рассказывая поздно вечером в его слабо освещенном и слабо протопленном кабинете в одном из переулков, отходивших, насколько помнится, от Поварской, о наших общих знакомых, я не мог не сравнить скромные остатки уютного барски-интеллигентского быта в Москве с мерзлой гарью, в которой мы жили в питерском царстве жестяных печурок-«буржуек» и щербатых лампад-«коптилок». «Недаром, — заметил я, — Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Мережковские уже до войны воскресили пророчество, что Петербургу быть пусту!» — «Это, — отозвался Бердяев, схватывая правой рукой взлетевшую непроизвольно вверх левую руку, — это у них от него…» И разговор сразу перешел на Шестова.
Я уже упоминал, что для Бердяева весь Шестов был укоренен в «дохристианском иудаизме». В этот вечер я мог убедиться, до какой степени Николай Александрович был непоколебим в своей оценке духовной сущности старого своего университетского товарища и до каких мелочей взгляд его совпадал странным образом с оценкой Шестова Ивановым-Разумником. Ведь Николай Бердяев и Иванов-Разумник были антиподы. Выходило, что на расстоянии, с какой бы стороны ни смотреть, Лев Исаакович оказывался «еврейским пророком».
Я не мог соглашаться, я возражал и спорил. Но в 1920 году я не знал, что уже со времени киевского процесса Бейлиса в сознании Льва Исааковича что-то произошло, что заставило его по-новому оглянуться на собственные свои «Начала и концы» и увидеть самого себя продолжателем иерусалимской духовной генеалогии. Тогда-то именно и зародилась, очевидно, его антитеза «Афины и Иерусалим», бессознательно перенятая им из еврейской философии истории предшествующих веков[738]
. Однако один из мотивов, побудивший его еще так недавно решительно отнекиваться от своего естественного наследия, оставшийся не замеченным и Разумником Васильевичем, выступил с неожиданной отчетливостью в отрывистых воспоминаниях Николая Александровича.Оба они, Шестов и Бердяев, были еще очень молоды, рассказывал Николай Александрович, когда трагическое ощущение жизни стало ввергать Шестова в безвыходный нигилизм. И хотя сам Бердяев был тогда все еще весьма близок к марксистскому материализму, шестовское неверие, сомнение и отрицание заходили так далеко, что не оставалось места не только для духа, но даже для самой легковесной материи. «Его нигилизм, — продолжал вспоминать Николай Александрович, — отрывал Шестова от всего кругом, от всех окружающих. Вид его был унылым, просто жалким.
— Это в тебе говорит мировая скорбь иудеев.
— Почему иудеев? При чем тут множественное число? Если я когда-нибудь выражу свое понимание литературы, это будет моя личная ответственность. Не хочу, чтобы другие отвечали за меня… За твоего Маркса тоже отвечают „иудеи“? И спроси Луначарского, кто отвечает за его Спинозу? Что бы ни случилось, ты будешь отвечать за себя, а я, и только я, за себя.
Мы теперь далеко разошлись, но мне ясно, что прав был я, а не Шестов. А что еще дальше будет?»