Я насторожился и стал напряженно вслушиваться. Неужели, как уже не раз случалось, я услышу не только одну, но и другую сторону семейных недоразумений? Лев Исаакович заметил, покосился на меня из глубины своего кресла и продолжал: «По-вашему, жажда признания — чувство низменное, истина моя сама за себя постоит! А мой жизненный опыт, да и всеобщий, учит, что истина есть самое хрупкое создание на нашей планете. Того и гляди — разлетится на мелкие осколки. Значит, надо за нее заступаться, даже если это и унизительно… Да, в одном вы правы, писательство — промысел низкий, но когда оно служит истине, стоит и с толпой смешаться. А вы вот все гейдельбергской точности добиваетесь… Вычисление бесконечно малых… Категорический императив[761]
… Чтобы ризы без единого пятнышка! Я ведь вас помню молодым студентом — каким были, таким и остались. Это у вас прирожденный ритуализм — кошерная пища: чтобы мясо было обескровлено и посолено и чтобы, не дай бог, не попала в мясной суп капля молока… Как хотите, но будь вы моим сыном (а ведь по возрасту могли бы быть!), я бы столкнул вас со стези праведной. Но что говорить! Теперь уж, вероятно, поздно, да и я сам уже не советник самому себе. Вот, к примеру, Палестина…»Чуть ли не четыре десятилетия прошли с того дня «чашки чая» — чашки, так сказать, мира и понимания между нами, но и теперь, каждый раз, когда внимание мое обращается туда, в ту комнату с раскрытым окном в пустующий сад, я ясно вижу в зеркале оконного стекла округленные серо-синие глаза Льва Исааковича, с их устремленным на меня ласковым, приглядывающимся взглядом: «Да, Палестина… Вот посоветуйте, ехать или не ехать? Меня усиленно приглашают — лекционное турне и тому подобное. Гонорар совсем незначительный, да еще предупреждают, чтобы я запасся собственным костюмом для официальных приемов. Для меня просто лишний расход[762]
. Пишет мне церемониймейстер английских властей. Пишет по-русски, но совсем как иностранец. Может быть, вы знаете, кто это? Фамилия — Гордон. Иошуа Гордон, так и подписывается»[763].Я рассмеялся: «Как не знать?» И тут же дал Шестову послужной список палестинского «шефа протокола», отпрыска хасидской семьи из Ковно и моего сотоварища по Гейдельбергу, учившегося театральному искусству у знаменитого берлинского режиссера Макса Рейнгардта и ставшего впоследствии, во время войны 1914 года, директором еврейского театра в Нью-Йорке.
«Вот видите, — прервал меня заулыбавшийся Лев Исаакович, — опять театр. Без Плевицкой, очевидно, не обойдешься. Приятель ваш очень меня торопит и просит телеграфировать — да или нет. Опять лишний расход. Вы на моем месте, пожалуй, дали бы телеграмму, что за неимением смокинга не смогу приехать, а? А я вот не знаю».
Лицо его стало серьезным, озабоченным. Я воспользовался стечением обстоятельств, чтобы высказаться до конца. В неосознанном стремлении подвести общий итог всего, чем был и стал для меня в течение двадцати лет Шестов, я сжал свой «совет» в формулы, извлеченные из шестовской же алгебры. Наконец-то я как будто постиг ее и уже не сомневался, что и я, в свою очередь, не буду понят превратно. И мне, и Льву Исааковичу было не до шуток. «Палестина для вас, как и для меня, — начал я, слегка волнуясь, — Святая Земля». Он утвердительно кивнул головой. «Двадцать лет тому назад, — продолжал я, — вы чувствовали иначе. Тогда вам казалось, что, почитая домашних пенатов, вы заслужили право не считаться с назойливыми превратностями народной судьбы». Лев Исаакович никак не отозвался, лишь несколько брезгливо повел плечом. Я разошелся: «Вы добивались славы, сначала всероссийской, а затем и всемирной, под псевдонимом». — «Говорите, говорите», — торопил меня, приподняв плечи, Лев Исаакович. «Но псевдоним есть, простите, синоним, — вставил я торопясь, — синоним предательства собственного имени. Вы за ценой не стояли и прославились даже здесь в Германии, став твердою ногою около Гете и Шиллера в веймарском архиве имени Ницше[764]
. И все это, скрывая иудея под покровом эллина».