Мой «вопрос» вызвал крупнейшее недоразумение. Лев Исаакович подумал, что я издеваюсь, что я сам смеюсь над ним, тем более что публика, в большинстве своем, сочувствовала явно мне, и даже Плевицкая громко сказала: «Ишь ты, такой молодой, а как он это ловко повернул!» (Было же мне тогда не под двадцать, как в свое время в Гейдельберге, а под сорок.) Льву Исааковичу показалось, что я ни с того ни с сего стал ему врагом, что я мщу ему за что-то. На вопрос мой он ответил, но как!.. С дрожью в голосе Шестов сказал, что я, очевидно, не понял его мысли и отождествил его с расхохотавшейся молодой девушкой. «Что же? Это даже лестно, — пошутил он с кривой усмешкой, — но, к сожалению, это ни на чем не основано». Шестов против Фалеса и его находки, но вовсе не за беспечное веселье или за безответственное остроумие, «чему мы все тут были свидетелями». Одним словом, мне досталось… Но я был рад этому, потому что теперь-то я смогу наконец выговориться. «Могу я вас завтра повидать, как было условлено?» — спросил я его. Он пожал плечами: «Ну да, конечно, как было условлено». Так началась третья фаза в моем общении с Шестовым: первая началась в Гейдельберге и кончилась в Болонье, вторая началась и кончилась в Берлине, а третья началась там же и продолжается по сей день — в Лондоне, несмотря на то что он давно скончался, а мне уже больше года тому назад минуло 75 лет.
Я пришел в виллу Эйтингона на Hitzigstrasse, как было накануне условлено. «Фригийское недоразумение», как стал я называть вчерашнее происшествие уже в тот же вечер в разговоре с Плевицкой, надо было во что бы то ни стало вырвать с корнем. «И за что вы так обидели нашего высокоуважаемого Льва Абрамовича?» — допрашивала меня Плевицкая уже у самого крыльца эйтингоновской виллы. Но, конечно, ничего подобного не было. Было искажение истины наподобие того, как искажалось имя и отчество Льва Исааковича в небрежном жонглировании им нашей избалованной певицей. Однако впечатление было создано, и, значит, надо было за это отвечать!
«Лев Исаакович, — начал я, как только нам подали чай в его комнату на следующий день, — я чувствую себя виноватым, но не совсем…» — «Ах, бросьте, не стоит! Вижу, что недоразумение». — «Нет, Лев Исаакович, не совсем», — и я стал объясняться. Я объяснил ему, какую эволюцию я проделал в течение двадцати лет нашего знакомства и в моем отношении к философии вообще, и к мыслителю Льву Шестову в частности. Охваченный горячим желанием прорваться сквозь все преграды, стоящие между человеком и человеком, и выражая тем самым свое исключительное доверие к проницательности Льва Исааковича, я, не щадя ни себя, ни его, начертил перед ним сложную кривую моих оценок и переоценок, повернувшую резко вниз именно вчера, когда «царица» славянского хора поклонилась ему в пояс. Я пояснил, что именно она отождествилась в моем восприятии с «фригийской красоткой», высмеивающей поиски начал и концов, а барахтающимся в цистерне мудрецом оказался он сам — Лев Шестов, предпочитающий хоровой смех, посмешище на миру, всемирному безмолвию и остракизму. «Так вот и выходит, что вы, Лев Исаакович, смеетесь публично над самим собой, и мне захотелось, страстно захотелось, простите дерзновенную мысль, защитить Льва Шестова от самого себя!» Лев Шестов сразу присоединился ко мне или, точнее, сразу присоединил меня к себе. Покуда я «обличал» его, он с некоторым беспокойством присматривался ко мне, т. е. к ходу моей мысли. Но когда я поставил непритязательную, спокойную точку, он собрал свои длинные пальцы в две чаши весов и, поводя то одной, то другой рукой сверху вниз и снизу вверх, решительно нагнулся в мою сторону: «Простите, обо мне — это неважно, но вы делаете большую ошибку, очень большую ошибку… Слишком долго взвешиваете, добиваетесь наивысшей точности, а это как раз то, что никогда в точку не попадает. Надо как-то иначе, скажем, как древние пророки Израиля или, если хотите, как мой покойный отец. Люди как люди, со всеми своими человеческими слабостями, с обыденными интересами, материальными, профессиональными, — одним словом, примитивными, первоначальными, — и вдруг грянет слово, как гром, мысль сверкнет, как молния… Как у Пушкина: „Глаголом жечь сердца людей“[760]
. А это ведь неважно: Плевицкая ли, Шаляпин, собственная ли моя сестра…»