Я не думаю, я знаю, что торопиться всегда надо, потому что потом всегда поздно. Но я медлю и медлю, потому что знаю, вернее ощущаю слишком хорошо: я боюсь приехать в ту пустоту, которой по сути является пространство города моего взросления. Миражом он был, миражом и остается в моей истеричной памяти, но место не свято, а значит — пусто. Вот это и есть то очевидное, ради чего не стоит ехать: меня затягивает пустота, а я пытаюсь это не понимать. Вообще, стремление заполнить собой пустоту не характерно для женщины, но что же тут поделать, да и та лесбийская пара не просто так, да и я ведь не сразу…
Ужаснись вместе со мной, сестра моя Анна, мы родны с тобой по одной из двух Х-хромосом, а это уже половина. Я судорожно коплю воспоминания и цепляюсь за них, как обезьяна за вольеру. Ты же стараешься спастись по-другому: я не помню, чтобы ты выкинула хоть одну записку, имеющую к тебе отношение. Привезя с собой огромный, неинтересный и тщательно рассортированный архив, ты до сих пор мучаешься от бумажного конвейера твоего увядания, еле сдерживаемого заслонками серых казенных коробок с надписями ~вермишель~,~туалетное мыло~…
Сестра моя, Анна, пытаясь сохранять все материальные свидетльства своей судьбы, считая, что перебирание бумажных фактов своей биографии разнообразит твою свободную скуку, что подумаешь ты, увидев однажды эту пожелтевшую суету и убогость? ~Ушла за хлебом, скоро буду~, ~Справка дана Анне Шпиль в том, что она болела пять дней~… Ты плачешь, сестра, от жалости к себе, а я застываю от щемящей скорби по последним прикосновениям. О, это запоминается навсегда. Это раскадровывается памятью, и каждое движение и слово обдумываются после. Если бы я когда-нибудь любила того, о ком не хочет забыть, но и боится вспомнить душа, я бы вернулась в Россию, я бы доехала до того города, я бы застыла на том месте, где рука моя навсегда покинула его руку и, глядя в его перевернутые глаза, сказала бы:~Ты сам виноват, дурак!~ — Политическая лихорадка.-
В обеих моих странах идет предвыборная борьба. Будет обидно, если в обеих одновременно победят красные, правда, Илья? Не усмехайся ты так скорбно, Илиягу, не смотри ты так однозначно, потому что народ этот как раз сходит с ума, а тот в него еще не входил. И жить нам с тобой либо в башне из слоновой кости, стоящей на песке, либо не жить нам, а ехать с остекленевшим взглядом до ближайшей свалки в багажнике скудорусскоязычного арабского воспитанника института дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
Что случилось, наконец? Почему народ схватил любимую свою смеющуюся землю и поволок ее на заклание по собственной воле, ибо Его приказа на то не было. Не было же приказа! Похоже, что страшна будет кара. Для счастья приехали мы сюда, а в недоумении проживаем. Но вяло идет эта предвыборная кампания, скорее по обязанности, чем от восторга предвкушения. Не власти хотят претенденты, но исполняют свой долг по отношению к своей же идеологии, что так же противно, как знакомо нам по опыту прошлой социалистической жизни, а от того еще противнее.
Переполненный лозунгами Иерусалим мается от изжоги. Лозунги делятся на императивные, философские, предупреждающие и, наконец, абстрактные. Например, ~Облажались? От винта!~ Или простенькие ~Я голосую за…~ Или, что если не проголосуем за этого, то всем нам будет очень хреново. Но лучший вопль, написанный на огромном полотнище вдоль дороги, был близок мне невероятно:~Мы хотим жить!!!~ Впрочем, немало я знаю людей из нашей волны репатриации, которые как раз пребывают в состоянии хронического ответа на этот вопль: пожав плечами, тихо повторяют:~Зачем?~.
Автобус мой тем временем продвигается по Эмек Рефаим, Долине Призраков, чтобы, минуя центр Иерусалима, привезти меня в тихий интеллигентный район Бейт-а-Керем, Дом Виноградной Лозы, куда я еду во-первых просто так, а во-вторых посмотреть на акации, пока светло и в окна, когда стемнеет. Электрически освещенная чужая жизнь всегда влекла меня, и я давно научила свою сестру Марину копить эти визуальные крохи. Так строила я с ней в детстве домики для кукол, так мы умиляемся и теперь, ловя в окне кресло-качалку с пледом, и стену с картинами, и книжные шкафы, и благородную седину сгорбленных обитателей. Это то, чего уже нет в этом измерении, так, кусочки пазеля, унесенные, скажем, ветром, и скукожившиеся в палестинских хамсинах.
Что услышу я от старушки со скамейки в Ган-а-эсрим, Садике Двадцати /ребят из этого района, погибших в одну из войн/, притворяющейся каждый раз, что она носит другое лицо, имя и адрес. Но это несомненно все та же старушка, которая строила эту страну изо всех своих молодых сил и представлений, а теперь обе они смотрят друг на друга слезящимися глазами.
Старушка уверена, что будет война, более того, легкое оживление тогда только и трогает ее уже обобщенное приближением другого берега лицо.
— Девочка, — утешает она меня оттуда, — война только делает жизнь пронзительней и заканчивается ликованием твоего народа.
Сарказм выступает на моих губах.