Что именно «хотя бы», он не знал. И все равно, вышел прямо перед болезнью, встал у нее на дороге. Свистнул смертоносный хлыст, ожег Соломону щеку, запылал на ней рубец огненной сыпи, забилось испуганно его старое сердце, захрипели легкие, тщетно пытаясь вобрать живительного воздуха. Ноги его подкосились, и он упал на колени. Но страшным усилием воли удержался, не опрокинулся дальше. Он поднял голову. Над ним, поигрывая кнутом, стояла красная великанша.
— Шма, Исраэль… — хрипло сказал старый Соломон, сквозь выступившие на глазах слезы чудовищная фигура, стоявшая перед ним, расплывалась в воздухе, казалась призраком. — Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь один! Любите Господа вашего, любите всякую тварь, им созданную под небесами, и человека любите, и зверя, и растение… Любите любую жизнь, храните ее, защищайте — да будет она благословенна! Прощайте друг другу мелкие прегрешения и не делайте больших… Ибо все мы дети, все дети перед лицом Его, и никого не карает Он, но лишь люди сами себе погибель и уничтожение! Имейте в сердце вашем любовь, а если нет ее в сердце, пусть она будет в голове, и останавливайте бьющую руку и не призывайте кары на головы грешников, но сами будьте праведны.
Болезнь, стоявшая над ним, остервенело хлестала его своей плетью, но он не чувствовал ударов, сердце его согревалось словами творимой им молитвы и надеждой на счастье для каждого, на жизнь для всех, чтобы никто не поражен был мукой и страданием, чтобы люди были людьми и помнили об этом — и сейчас, и всегда, и во веки веков…
ОНА
Жизнь в селе нашем, известном как Бывалое, на берегу Черного дракона, под сенью сосен и пихт шла себе и шла. По утрам выковыливала на ступеньки Большого дома Бабушка Древесная лягушка, глядела в розовую зарю, улыбалась во всю щель, почесывалась, кряхтела, размышляла, вдруг, испуганная упавшей с листа на скользкую кожу холодной росинкой, в один миг прыгала на метр в сторону, квокала недовольно, потом снова, не торопясь, поглядывая по сторонам, сделав для порядку лицо суровое, непроницаемое, лезла на ступеньку, подставляла дряблое старческое тело нежарким солнечным лучам. Солнце с трудом пробивалось сквозь кедровые да еловые ветки, клен да ясень дрожали листьями, тлела робким огнем рябина, и, как невеста, стояла береза белая. Заливались в кустах лещины малые, даже сквозь листву пестрые птахи, каких в других местах и не слышали никогда, и ясно различались среди них только две — кукушка да овсянка.
Овсянку можно было пропустить мимо ушей, а вот на кукушку непременно надо было сказать: «Кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось?» И кукушка куковала самозабвенно, и выходило то много, то мало, то совсем ничего. И так оно и случалось на самом деле, и тогда рано или поздно у кукушки перестали спрашивать про годы жизни — чтобы не будить зряшного лиха.
— Потому что каждому хочется, чтобы он сам жил долго, а остальные чтобы померли поскорее, — так объяснял это вечный почти староста дед Андрон, сам из лесовиков, с зеленою своею бородой, от древности росшей теперь уже не вдоль лица, а почти поперек.
Вот так месяцы шли над селом, проплывали годы, пролетали стремительно десятилетия. Все тут менялось, как и везде в мире, и все оставалось по-прежнему — тоже, как и везде.
Но вот в один прекрасный — или уж как хотите — день родился я, и установленный веками порядок сбился на сторону, а потом и вовсе пошел косяком. Впрочем, виной тому, конечно, был не я, а Ди Чунь, тем более что и родилась она на год меня раньше, да к тому же в деревне амазонок…
Так вот, говорю, звали ее Ди Чунь, Ди — это как «император», а Чунь — как «весна». Это всё было китайское имя, хотя родилась она в деревне амазонок, а не в китайской, как можно было заподозрить. Но то ли духи предков у нее были китайцы, то ли воспитывала ее такая бабушка — так или иначе, назвали ее Императорской Весной.
Ну, назвать, ясное дело, можно как угодно. Бывает, человека Афродитой назовут, а без слез не взглянешь: какая там Афродита, разве что фавну какому-нибудь, неразборчивому, похотливому на утеху… Но наша Ди Чунь в имя свое, как в зеркало, смотрелась — не отличить. Так похожа она была на весну, что другой такой весны я в жизни своей не встречал. Черные волосы, блестящие, стриженные в каре, глаза тоже черные, глубокие, нефритовые, чуть раскосые, чуть насмешливые, рот все тянется в смешке, как у Бабушки-лягушки. Да и сама она была как лягушонок — худенькая, ногастая, все косточки на просвет. Может, потому Бабушка-лягушка и завела о ней разговор, а может, просто из зависти. Была в ней какая-то тайна, о которой я ничего не знал тогда, но почувствовал ее всем телом своим, всем сердцем, едва увидев.
А увидел я ее утром, на лесной тропинке. Солнце заливало лес, он сделался прозрачным, изумрудным, на листьях больно сияли капли росы…