Всю сознательную жизнь он прожил изгоем. Родившись в Санкт-Петербурге в 1899 году в богатой аристократической семье, Набоков провел счастливейшее, совершеннейшее (как он сам потом писал) детство, и утрата родины в конце гражданской войны, эмиграция были восприняты им как потеря рая, как страшная психическая травма, которая в результате явилась для него мощным творческим импульсом.
Начиная с ранней поэмы «Детство» (1922), Набоков неустанно возвращается к теме детства, которая в его русскоязычных романах 20–30-х годов постепенно утверждается как тема «земного рая», давая автору, как это было и у Пруста, возможность создания определенного рода этики, основанной на незыблемости детских представлений, на памяти о совершенном мире. Варьируясь из романа в роман, от «Машеньки» и «Защиты Лужина» до «Дара», эта тема становится прафабульной основой всего цикла, который благодаря ей превращается в некое надроманное единство, что с полным правом можно назвать метароманом[1]
.В автобиографической книге «Другие берега» (написанной, как и вся проза Набокова после его переезда из Европы в США в 1940 году, по-английски; русский вариант вышел в 1954 году), как бы подытоживая опыт своих романных двойников, писатель на этот раз раскрывает автобиографические карты, и здесь, в описании «земного рая» большое значение приобретает первая любовь героя, любовь к Тамаре, полудетский образ которой, мифологически чистый и романтически возвышенный, дает представление об идеале набоковской любви.
Подробнее об этом см. в моей статье «Русский метароман В. Набокова, или В поисках потерянного рая». «Вопросы литературы» № 10, 1988.
Однако и в каждом из перечисленных романов, и в «Других берегах» происходит неотвратимая утрата гармонии (выбрасывание героя в чуждый ему мир), что побуждает повествователя к воспоминанию, которое становится иллюзией обретения утраченного, в то время как реальное обретение происходит в самом творческом акте, порождающем особую, «чувственную» фактуру набоковской прозы, адекватную изображению. Вот почему, читая Набокова, как отмечала критика, испытываешь «почти физическое удовольствие»[2]
, вызванное преображением воспоминания в сенсуальную реальность теплоты солнечных лучей, пробивающихся сквозь листву, шороха гравия, пения птиц или детской простуды. Слух, осязание и обоняние — вот набоковский«Лолита» также построена по принципу романа-воспоминания, но разница в том, что соединение тем любви к детству и детской любви (от Тамары к Лолите) носит здесь взрывной, криминальный характер. Как и раньше, Набоков показывает в «Лолите» неизбежность утраты рая, но именно потому Набокову удалось вырваться из тесных рамок эмигрантской литературы, что у него всегда частная тема утраты своего рая, своей родины возводилась в экзистенциальное измерение, родственное западному роману XX века, потери общей меры между человеком и миром, потери, оборачивающейся полным отчаянием.
В «Лолите» Набоков делает еще один шаг вперед по направлению к бездне отчаяния: разрыв с миром приобретает черты этической дезинтеграции.
Запретная страсть — не новость и в русской литературе. В уже упомянутом «Мелком бесе» взрослая
Страсть к нимфеткам — пожизненный удел Гумберта Гумберта, но если в детстве его любовь к пра-Лолите, Аннабеле, была пусть запретной, но не криминальной любовью подростка, то теперь великовозрастный мужчина оказывается силою вещей обыкновенным преступником.
Вся любовно-эротическая связь Г. Г. с Лолитой получает значение развернутой метафоры. Эротика выступает прежде всего в роли метафоры, тем самым, на мой взгляд, получая художественное оправдание. Самая же метафора возводится до символа, означающего не только этическую, но и эстетическую, а также экзистенциальную катастрофу, ибо у Лолиты и Г. Г. нет другого будущего, кроме будущей катастрофы.