После недолгих колебаний я был вынужден принять соломоново решение, разрубив гордиев узел (только очень голодному человеку дозволяется спутать Соломона с Александром). Недрогнувшей рукой я смело выпотрошил смертоносную начинку пищевого симулякра, чтобы хоть ненадолго заткнуть предательское журчание кляпом хрустящего теста. Несмотря на то что я предусмотрительно проделал эту ответственную хирургическую процедуру над урной, несколько дымящихся комочков свалились мимо цели и тут же были подхвачены невесть откуда взявшейся дворняжкой, которая, словно опасаясь возмездия, поспешила ретироваться, выронив из пасти несколько крошек, доставшихся вовремя подоспевшему голубю. Последним на валтасаров пир прибыл неудачник воробей, который для очистки совести поклевал голый асфальт, но, убедившись, что ему не досталось места на этом празднике жизни, горестно вздохнул и упрыгал в поисках призрачного счастья... Тут мне пришлось приврать, потому что вздохнул не он, а я. Воробьи не умеют вздыхать и уж тем более рефлексировать, представляя себя на чьем- либо месте.
В приличном обществе разговоры о смерти считаются свидетельством дурного тона. Нет, хуже, гораздо хуже. Дурной тон — это когда, к примеру, говорят о сексе. Да и то где-нибудь в доме престарелых. Времена советского пуританства давно канули в лету. И сегодня мало кто удивится, услышав от случайного знакомого следующий монолог: «У меня каждое утро такая эрекция, что даже яички опухают. Но ни одна порядочная девушка не соглашается вступить со мной в половую связь. Я даже несколько раз пользовался услугами проституток, но это не позволило мне испытать полноценный оргазм». «Так никто не говорит!» — возмутитесь вы. Хорошо. Согласен. Переведем эту фразу с русского литературного на русский матерный. Перевели? Можете не произносить вслух, я и так верю. А теперь представьте, где такое можно услышать. Да везде, разве что за исключением партера филармонии во время антракта (а может, я просто давно не был в филармонии?). С другой стороны, что может произойти, если вы услышите эти слова все-таки в филармонии? Кто-то сконфузится. Кто-то обронит назидательное замечание. А кто-то легкомысленно хмыкнет в ладошку, словно в ответ на неприличный анекдот. Примерно такую же реакцию можно ожидать, если в соседнем ряду (далась мне эта филармония!) один из зрителей вдруг громко пукнет.
А теперь представим, что вы неожиданно слышите из того же ряда совсем другие слова: «Я каждое утро только и думаю что о смерти. Я прочитал кучу умных книг, но ни одна из них не ответила мне на вопрос, что такое смерть. Я даже несколько раз пытался покончить жизнь самоубийством, но это не помогло мне постичь тайну смерти». Представляете реакцию слушателей? Впрочем, если подобную фразу произнесет человек незнакомый, никакой реакции, скорее всего, и не будет. Ведь это не просто «неприлично», здесь дело психушкой пахнет. С такими лучше не связываться, еще окажется буйным. Надо бы отсесть от него подальше, посмотри, там нет свободных мест?
Скажи еще год назад эти слова мой добрый знакомый, я непременно подумал бы... Подумал бы: надо спасать человека. А что еще я мог подумать?! Зануда Хайдеггер верно подметил, что большинство из нас бездумно соглашается с молчаливым упорядочением всеобщего отношения к смерти. Уже сами публично высказанные «мысли о смерти» принимаются за трусливый страх, свидетельство малодушия и мрачное бегство от мира. И даже ближние умирающего нередко втолковывают ему, что еще рано (а то и стыдно!) думать о неизбежном, ведь он обязательно поправится, вернется в привычную повседневность бегущих от смерти людей. Такая «заботливость» вызвана одним лишь желанием «утешить» умирающего, чтобы он как можно дольше оставался в неведении. Что уж тогда говорить о здоровом человеке, все время думающем о смерти без всяких видимых причин? Выход один: спасать как можно скорее, пока дело не зашло слишком далеко!
Дирижер низко кланяется аплодирующим ладоням, резко разворачивается, в воздух взлетает палочка, и на зал наползают первые аккорды незнакомого, но явно траурного марша, почему-то не означенного в программке. Четвертая часть Шестой симфонии Чайковского или траурный марш из Второй сонаты Шопена показались бы вам легкомысленными мазурками по сравнению с черной волной звуков, грозно поднимающейся из оркестровой ямы. С каждым тактом этого торжественного и одновременно невыносимо тягостного шедевра души слушателей неспешно покидают их тела, задевая неокрепшими крылами за хрустальные гроздья гигантской люстры, нависшей над партером. Вместе с финальной нотой марша последний оставшийся в живых зритель медленно встает, покачиваясь на ватных ногах, и обводит мутным взглядом поле брани, не узнавая собственного голоса, усиленного акустикой абсолютной тишины:
— Ты все перепутал! Это не они думали о смерти, а я, только я!