Одернув юбку, чтобы спрятать ночную сорочку, я пошла к экипажу с заспанным извозчиком, который только что подъехал к стоянке. Двигаясь и разговаривая, медленно, чтобы не сойти с ума от радости, я попросила кучера ехать осторожнее и подождать меня у дома.
Военная форма Янтье была помята, и я с любовью отгладила ее, потом надела платье, которое больше всего любил мальчик, потому что оно было «такое мягонькое». Через час я вернулась.
Руди не впустил меня в дом.
— Его снова стошнило! Он без сознания! Сейчас приедет доктор! Скорей уходи! Железные нервы. Нужно иметь железные нервы.
И закрыл перед моим носом дверь.
Я повернула ручку двери и оказалась в приемной. Забившись в темный угол, опустилась на стул и сидела не шелохнувшись.
В комнату ворвался доктор, потом вышел из нее и снова вернулся — на этот раз с женщиной. Она появилась шурша юбками. Я не произносила ни звука. Из открытой двери я услышала голос Янтье, и сердце у меня словно вздулось, сдавливая ребра, внутренности и горло. Тоненьким голоском он попросил отца дать ему лекарства, чтобы поправиться.
Весь день и всю ночь просидела я в той комнате. Иногда слышала то голосок сына, то голос Руди, иногда — доктора и время от времени — женщины. Тело и душа моя превратились в немую молитву — чтобы Янтье остался жив.
Когда доктор сообщил Руди громким и несчастным голосом, что он умер, я не могла ничего предпринять. Никто бы не поверил мне, если бы я стала отрицать, что он умер, поэтому я сидела неподвижно и молчала. Руди зарыдал, доктор что-то сказал ему, после чего вышел и вошел вновь. Ночью пришли два пехотинца, и Руди вместе с ними и доктором унесли Янтье. Я услышала, как по дороге простучала повозка. За час до рассвета я поднялась и медленно побрела через весь город по тому пути, каким возвращался мой сын в наш дом.
Его смерть несколько недель пребывала внутри меня, как некогда пребывал во мне, прежде чем родиться, плод. Она находилась во мне и росла, как некое обособленное существо, не вполне реальное и поэтому не вызывавшее чувства безысходности.
Мы с Руди жили в доме словно чужие — вежливые и благовоспитанные — и никогда не упоминали его имени.
Однажды во время уборки письменного стола Руди мне на глаза попался кожаный футляр, в котором находился локон связанных алой ленточкой белокурых волос, приколотый к полоске пергамента. На пергаменте было написано: «Волосы моего единственного мальчика Нормана Мак-Леода, срезанные 28 июня 1899 года, когда он лежал в гробу». Гроб опустили в землю в присутствии войск всего гарнизона, стоявших по стойке «смирно», но смерть Янтье оставалась в моей утробе. При виде локона я даже не заплакала, а лишь аккуратно положила футляр туда, где его нашла.
Кто-то, уже не помню ее имени, помогал мне по дому. Я спросила у Кати, где Ноона, но та лишь покачала головой.
Когда Руди получил назначение в Банджу-Биру, он сказал, что не сможет взять с собой Кати.
— Найди Ноону, если хочешь, — заявил он, — а Кати помешанная. Я не допущу, чтобы она оставалась с Бэндой-Луизой.
— Не можем же мы оставить ее на Суматре, — возразила я. — У нее здесь никого нет.
— Меня не интересует ее дальнейшая судьба, — ответил Руди.
— Как ты жесток, — сказала я, но он лишь пожал плечами.
В среду, за шесть дней до нашего отплытия, Кати принесла мне письмо. Оно было составлено писцом под диктовку Нооны.
— Вы должны были позволить мне произвести вскрытие вашего сына, Мак-Леод, — произнес Рулфсема.
— Нет, нет, — воскликнула я и закрыла рот руками.
— Вы когда-нибудь обижали эту Ноону? Ударили ее? Или кого-нибудь из ее родственников?
Руди и я изумленно посмотрели на доктора и отрицательно покачали головой.
— Дело в том, что у этой женщины холера. Я бы не советовал вам идти к ней. Я сам схожу.
— Я живу в этих местах свыше тридцати лет, — возразил Руди. — А ты останься, Герши.
— Нет, — ответила я.
Доктор дал нам марлевые повязки, пропитанные карболкой. Подходя к туземной деревне за пределами Медана, где жила Ноона, мы надели их.
Хижина казалась пустой, словно ее оставили в спешке. В первой комнате находилась протухшая еда. Возле дверей неподвижно сидела на корточках дряхлая старуха.