Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан сыграл все точно, как они репетировали в бараке. Коля подстриг Шульца артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг его головы, все время повторяя дурацкий вопрос:
— Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому, уходившему вместе с немецкими войсками от красных войск, выдавалась такая компенсация перед окончательным трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова, в непосредственной близости от форта Пастерник.
Получив деньги, Коля с Богдановым пошли в солдатский распределитель: там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью, и виновато улыбался, и мотал голевой.
— Знаешь, что самое страшное, — говорил он, — самое страшное — это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе ту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью?!
Он выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал рассказывать:
«Пал Палыч — мой следователь у власовцев. Он лыс, стар и болен. Я вижу, что он болен, потому что у него все время закипает пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него желтое и до невозможности худое.
— Ну-ка, хлебало открой, — говорит Пал Палыч.
— Что?
Он грязно ругается и повторяет:
— Хлебало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в «зубную полость» и сердится:
— Что, «желтую сару» уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
— Фиксы, говорю, фиксы, что, гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!
— Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».
— Экономно жил?
— Экономить было не с чего.
— Не давали большевички навару? В черном теле держали?
— В каком?
— В черном! — орет Пал Палыч. — Больной, что ли?!
— Я-то здоровый...
Пал Палыч обегает стол и по-кошачьи легонько ударяет меня по щеке.
— Ты умненький, — усмехается он, — шутить любишь. Какой размер обуви, подследственный?
— Сорок второй.
— А костюм какого размера носил?
— Тот, что украл?
— Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
— Давай, давай, чекистская харя! Отец подарил! Салазки-то мне не верти! Грошей знаем сколько вам отваливали, высосали с народа всю кровушку... А ну, стань к стене.
— Стрелять хочешь?
— Мараться! Исполнителя держим, все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он мерит мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.
— Так и думал, — говорит он, — пятидесятый, третий рост.
— Раньше-то продавал?
— Точно. Продавал, — тихо отвечает он, — у тебя зрачок есть.
— Что продавал-то?
— Слезы в бутылочках. Русский слезу любит и покаянь тоже. Без содеянного не покаешься — вот и грешим, абы потом себе самому последнее слово отыскать.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
— Алло, Василий Иваныч, привет. Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну, а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. — Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: — Послушай, твои друзья концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит в мое лицо.
— Страшно, подследственный?
— Страшно.
— Мне тоже.
— Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
— Что ты? — удивляется Пал Палыч. — Я храбрый, я возмездия жду, а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру — трезвею, спать не могу, страх душит. По утрам-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром боец.
— Какой ты боец? Палач.
— Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом, по-честному, я вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину порешь?
— Будешь еще, верно, и резать и ломать...
— Боишься? А? Я не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает и протягивает мне:
— Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
— Спасибо, только не пойдет у нас дело.
— Плохо будет. Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а там согласишься... В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили — велик страх. Мы страданий больше прошли, у нас — в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, — мы тоской своей русской исходим, правды ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри.
— Ладно, посмотрю.