— Тебя изумляет это, как дикаря: в маленьком ящике с помощью шести маленьких ламп втиснут мир? Так, видимо?
— В общем, ты прав.
— Это от твоего дикарства. Ты дикарь. Меня страшит другое, послушай. — Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. — Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей — столько мнений, судеб, правд.
— В этой связи все-таки стоит продумать вопрос: с кем мы будем ночевать?
— Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
— Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, — сказал майор.
— Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем головы под крылья. Боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Иначе их постреляют русские казаки, а мы все равно бездействуем. Нас отучили думать, мы лишены фантазии, поэтому боимся близкого гестапо, забывая про далекое чека.
— А где та блондиночка из Гамбурга?
— Иди к черту!
— Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
— Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь — это одно, а отчаяние — прямо тому противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь нашего Геббельса даже фразеологически. «Желчные скептики» — так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом, — это значит, что наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Всякий, кто посмел понять это же внизу, подлежит лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году, когда точно понял суть дела. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель.
— Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
— То есть?
— Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я солдат. Ты писатель. Ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму: тебя просто посадят — меня гильотинируют. Это больно. И потом: мы все — как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.
— Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
— Бандиты застрелят.
— Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас: похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч — и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты: интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
— Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны — это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно, перед самим собой в первую голову. Ну, а перед победителями тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: «Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут пархатые американцы и красные большевики». Попробуй, это — само спасение.
Они вышли к площади Старого Рынка.
— Божественно, — сказал фон Штромберг, — и страшно.
— Почему? Меня это, наоборот, успокаивает: я ощущаю себя причисленным к вечности.
— Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
— Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит все это.
— Ты не в курсе. Поступил приказ от Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению как центр славизма. И даже есть живой человек, который это готовит... Только не знаю, кто именно — он полностью засекречен...
Трауб вернулся домой ранним утром: сначала они пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине города над Вислой.
Домой он вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: «Краков будет уничтожен как центр славизма».
Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом, в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.
Трауб снял трубку телефона и набрал номер.
— Пан Тромпчинский? — спросил он. — Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне.
Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой был на явке у Вихря. Он передал Вихрю разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.
— Все сходится, — сказал Вихрь. — Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.
Они часа три сидели с Седым, набрасывая план операции.