Венская икона Богоматери, что в Уграх, явилась в 1570 году.
Литургия Преждеосвященных Даров.
Сказания о жизни святых Евфросинии и её отца не имеется.
Онисим-зимобор. Овчарник.
«На Онисима-овчарника зима становится безрогой». Не у нас только. Здесь зима ещё в разгаре и терять рога пока не думает — ещё пободается.
На Онисима овчары окликают звёзды, чтобы овцы ягнились.
Женщины в этот день
Мама, в очках, в которых отец когда-то читал отрывной календарь-численник, военные мемуары советских полководцев и выписываемые им газеты, сидя прямо под лампочкой, пряжу вечером вчера сучила, но на зорю утреннюю вряд ли её выставляла сегодня — утратился обычай. «Репью-то сколько в ней», — всё огорчалась, то и дело выдёргивая из шерсти репейные липучки и складывая их у себя на подоле. Насучит полное веретено и на клубок смотает нитку после. Клубок лежит на полу у неё под ногами — кошки нет, та обязательно с ним поиграла бы, размотав его или запутав нитку, а мама кошку, отнимая у неё клубок, непременно назвала бы лихорадкой; кошка есть — живут они с котом в подсобке, бабушка и внучек, внучек и сам уже, пожалуй, дедушка. «Войдёшь утром в подсобку, — говорит мама, — а они лежат, как муж с жаной, в обнимку… Пакось. С них и толку-то — мыши с ними — как с друзьями. Ну а жрать — как жеребцы. Удавил бы кто их, чё ли. Ты-то не можешь? Нет. Отец бы видел, тот бы быстро…» Ловко управляемое тремя пальцами, крутится, шурша, у мамы по колену веретено, то замелькает, поднятое, в воздухе. С детства и звук знаком, знакома и картина. Раньше, за пряжей, долгими зимними вечерами, при лампе, электричество у нас тогда частенько — или
Я уже вставал, помогал маме с управой. Лёг после снова,
— А ну закапай-ка, Елена.
— Какая палка где?
— Тьфу ты зараза!.. Ей говоришь: закапай! — а она… Пошто така-то?!
— Счас, обожди минуту, с печкой разберусь… Нетерпеливый, как жених.
— Чё ты?
— Ничё.
— Под нос себе бормочет чё-то.
Тут же слышу, чуть ли позже:
— Ты почему всё мимо-то?..
— Всё-то пошто, не всё… А как?.. Моргашь идь.
— Ну дак и чё, что я моргаю… В глаз же капашь, не куда-то… Не моргать-то не могу я. Пахорукая ли, чё ли?
— А ты моги, ты же мужик.
— Моги!.. Мужик!.. Болташь всё чё-то!
— А помогат тебе чё, нет ли?
— Да в кою пору… Ну, свет-то в окнах вроде как меречит… как будто чё-то проступат… где как окно-то вроде, отличаю.
— Ну дак и вот.
— Чё дак и вот?.. Привычка, может, дак и кажется…
— Надо лечиться. Может, и поможет. Помогло, поди, кому-то. Зря-то люди не сказали бы.
— Зря-то будто и не говорят, языками — не руками… Перед смертью небо бы увидеть.
— Небо после все увидим.
— Не мели… Чем будешь видеть-то?.. Ну, всё ли, чё ли?
— Обожди, лицо вот только вытру.
Ушла мама на кухню. Удалился отец к себе и лёг там на тахту, чтобы
Солнечно в комнате, спокойно.
Поднялся я, помылся под рукомойником, подсел к столу — чай пить собрался.
— Чай готов. А к чаю тебе чё? — спрашивает мама. — Ну, хошь хлеба, ну, хошь чё-нибудь.
— Ничего, — отвечаю.
— Как ничего?! — говорит. — Жалуток-то испортишь.
— Я привык.
— Я вижу, что привык. Да привычка-то плохая.
— Может быть. Пока не чувствую.
— Почувствуешь потом.
— Потом, баба, суп с котом, — повторяю я отца. — Это когда ещё потом?
— Э-э, мужик, — говорит мама, улыбаясь. — Как и подступит, не заметишь. Всё после скажется, всё к старости-то, как прыщ, наружу выскочит. На каждый год беспечный по болячке, то и по две.
— До старости дожить ещё надо.
— Доживёшь, Бог даст, пошто не доживёшь-то.
Попил я чаю голого, пустого, как говорит мама, поблагодарил её за то, что крепкий заварила, из-за стола вышел и стал одеваться.
— Оболокайся-ка потепле, — говорит мама.
— Да ведь не холодно, — говорю.
— Холодно, не холодно, а всё равно оно на улице, а не у печки. Не лето. Ты это куда?
— Да прогуляюсь.
— Долго не гуляй.
— Да нет, я скоро.
— С Богом… Возвращайся.
Вышел я из дому, встал за воротами на лыжи и направился к ельнику.