– Уже показал. Ему нравится.
– Правда? – уточнила я, и у меня сразу возникло подозрение. – Он возобновил ваш контракт?
– С абсолютным контролем. Кроме того, он уверен, что сделал мне одолжение. Так и было, потому что теперь мы можем поступать, как нам нравится, без вмешательства студии.
Как говорят в Америке, я почуяла крысу[63]
. Нечасто случалось, чтобы у фон Штернберга был готовый сценарий до наступления первого съемочного дня, а то и позже. Он подпитывался неопределенностью, тем, что держал всех в подвешенном состоянии, чтобы иметь возможность создавать картину по ходу дела. В этом отчасти заключались секрет его гениальности и причина, почему многие актеры его недолюбливали. И все же Любич даровал ему «абсолютный контроль». Это казалось верхом безрассудства. Или доверия. Но в последнем я сомневалась.– Мне бы хотелось прочесть сценарий, – сказала я, чем немедленно вызвала яростный блеск в глазах фон Штернберга.
– Разве я когда-нибудь обманывал вас?
– Как быстро мы все забываем, – ответила я, повторяя его последние слова, обращенные ко мне.
Он вытащил из кармана два мятых листка, бросил их на кровать и вышел, бормоча себе под нос что-то насчет всеобщей неблагодарности.
Это не был сценарий. Даже наполовину.
Я не смогла удержаться от мысли, что Любич, вероятно, был вовсе не так прост, как нам казалось.
В объемистом алом платье, под юбкой которого могло уместиться целое племя, я чувствовала себя еще одним канделябром в придуманных фон Штернбергом декорациях: вся съемочная площадка утопала в барочных арках, русских иконах и дверных порталах, по размеру вполне гаргантюанских. Постановочный размах больше подходил для эры немого кино.
– В этой сцене, – говорил мне фон Штернберг, вращаясь на своем новом режиссерском кресле, приделанном к изобретательно сконструированной платформе, которую можно было с помощью рычага поднять вверх для панорамной съемки, – вы отдаете приказ убить своего мужа, слабоумного царя Петра.
– Да.
Я опустила взгляд на листки, которые он положил в моей гримерной, стараясь не сбить набок богато украшенный драгоценностями парик. Как и ожидалось, фон Штернберг каждый день вносил изменения в сценарий, заставляя меня и сотни статистов теряться в догадках, что же мы будем снимать сегодня.
– Кстати, она должна быть такой жестокой? – спросила я.
– Он планировал ее убить. Она должна отомстить.
Я была рада, что не допускала Хайдеде на съемки. Ей было почти одиннадцать, то есть она уже достаточно подросла, чтобы после школы приходить ко мне. Моя дочь снялась в одном эпизоде, играя Екатерину в юности. Но после этого я оставляла ее в гримерной, беспокоясь, чтобы она не решила, будто весь этот гротеск и есть моя карьера.
– Кажется, она слишком много мстит, не особенно утруждая себя объяснениями. Не потеряет ли публика симпатию к ней, если она не расскажет, почему так поступает?
– Кому нужны объяснения, когда достаточно общего настроения? – сказал фон Штернберг и бесцеремонно махнул рукой в белой перчатке в сторону съемочной площадки.
Он вернулся к своему эксцентричному стилю в одежде и иногда давал команды группе, размахивая лётными очками.
– Вы читали материал. Это будет грандиозно, – заверил он. – Екатерина Великая, какой никто никогда не видел.
– Именно это меня и беспокоит, – пробормотала я, но заняла свое место.
К концу съемок я не имела ни малейшего представления о том, что мы сделали. Просмотрев неотредактированные пленки, Любич вышел из зала. И я поняла, что инстинкт меня не обманул.
– Он водил вас за нос, – сказала я фон Штернбергу, лежавшему на моем диване с мокрым полотенцем на лбу; режиссер был измучен творческим хаосом, который сам создал. – Он дал вам полный контроль, и вы увлеклись.
– Любич сказал, что ему не понравилось? Обещал, что не выпустит фильм или заставит нас его переснять?
– Нет, – ответила я, стоя над ним в сильном волнении. – Он не сказал ничего. Разве этого не достаточно?
– Он не сказал ничего, потому что это посредственность на важной должности. И он так и будет молчать, что для меня предпочтительно.
Весьма вероятно, однако на следующий день я все же договорилась о встрече с Любичем. К тому моменту, когда она наконец наступила, я превратилась в комок нервов.
– Так что же? – спросила я, сев за его стол.
Любич посмотрел на меня долгим взглядом:
– Прошу прощения. У меня не нашлось слов. Такая картина.
Я глубже села в кресло и уточнила:
– Вы считаете, она ужасна?
– Нет. Я считаю – это произведение искусства. Но мое мнение ничего не значит. – Любич обошел стол, чтобы сесть рядом со мной. Прожив всю жизнь в Берлине, он не был склонен к сочувственным жестам, но у меня возникло ощущение, что если бы был, то похлопал бы меня по руке. – Он не способен держаться в рамках. Марлен, он потерял чутье. Такие фильмы не продать американской публике. Люди сейчас хотят реальности, а не гипербол. И он это знает. Боюсь, я не единственный, кого он ненавидит.
Я вскинулась, обожженная его намеком:
– Вы же не имеете в виду, что он ненавидит меня.