Раненые кмети и отроки обычно отлеживались прямо в дружинной избе, там, где жили всегда, и товарищи за ними ходили. Лабуту понятно, устроили опричь, в клети. Это была большая клеть. Одной стеной она примыкала к теплой избе и от нее грелась — лежавший на лавке не должен был жаловаться на холод. Крапива подошла и увидела отрока, поставленного стеречь у двери. Отроку было скучно торчать на одном месте, и он забавлялся с маленькой пушистой собачкой, обитавшей в крепости при поварне. Прислонил копье к рубленой стенке клети и метал вдоль забрала палку. Песик с лаем бросался, весело нес палку назад. Как раз когда Крапива приблизилась, кобелишко внезапно насторожился, оставил игру, вздернул торчком шерсть на загривке… загавкал, прочь отбежал!
«Меня, что ли, уже собаки пугаются? — невольно опечалилась девушка. — Тоже злодеевой дочерью величают?..»
— Здрава буди, Суворовна, — поклонился парень. Все же Крапива носила воинский пояс: такие, как он, ее слушали и перечить не смели. Он понял, конечно, зачем она объявилась у двери клети, и не обрадовался. С кого голову снимут, если вдруг что?..
— Не трясись, не обижу его, — усмехнулась Крапива. — Отворяй дверь.
Отрок помедлил, высматривая еще хоть кою-то из старших, но так и не высмотрел. Клеть стояла в тихом углу двора, за гридницей и дружинной избой; летом здесь грелись на солнышке черные бабки, присматривали за детьми юных вольноотпущенниц… Отрок неохотно повиновался, открыл дверь, и Крапива вошла.
И сразу поняла: что-то было не так! В клети оказалось совершенно темно. Лишь из двери проникал скудный, пасмурный, вечерний уже свет, да и то — мимо лавки, мимо лежавшего на ней человека.
И — запах! Густой запах горячей, только что пролитой крови!
Лучина в светце как раз прогорела, обронив в корытце с водою последний переливчатый уголек. В железном расщепе малиново рдела умирая, маленькая головешка…
— Лабута!.. — шалея от внезапного чувства беды, не своим голосом выкрикнула Крапива.
В ответ раздалось то ли бульканье, то ли хрип, и ногти заскребли по гладким бревнам стены: кте-то хотел приподняться, да уже не мог. Крапива бросилась, ухватила светец и так дунула на почти погасший огрызок лучины, что клеть на мгновение озарилась. И девушка увидела такое, что, однажды узрев, навряд ли скоро забудешь.
Лабута умирал. Он еще смотрел на нее, еще тянул к ней руку и шевелил окровавленными губами, словно пытался что-то сказать… Это был совсем особенный миг, и Крапива успела понять по глазам новогородца: он хотел вымолвить немыслимо важное для нее и для всех, нечто такое, что никак нельзя было в смерть с собой уносить, может, то самое, чего ради она сюда и пришла… Но даже единого слова вымолвить ему уже не было суждено, ибо в горле у него торчал нож, загнанный по самую рукоять.
И еще краем глаза — сноровка воинская помогла — вроде бы углядела Крапива, к шелохнулась овчина, брошенная на большой короб в углу… Или это так метнулся неверный погасающий свет?..
— Лю-у-у-уди… — закричала она.
Отоок за дверью первым услышал ее голос и закричал тоже — на весь кремль. Всполошенные кмети подоспели еще прежде, чем Крапива, схватившая Лабуту под мышки, успела доволочь его до порога. Прочавкали, сгибаясь под бегущими ногами, деревянные мостки, и побратимы переняли у нее липкое, скользкое от крови тело, ставшее к тому же, пока тащила, очень длинным и очень тяжелым. Снаружи мрели, густея, холодные сумерки, и кровь, перетекшая с голой груди Лабуты на ее суконную свиту, казалась совсем черной. Кто-то, явившийся позже, принес огня…
Лабута был мертв. И в горле у него, в самой ямке между ключиц, торчал добрый боевой нож с головкой лошадки, вырезанной на костяной рукояти. Вся дружина знала, чей он. Лютомира был нож, Крапивиного жениха.
Ночь выдалась такая же черная и сырая, как предыдущая, и так же по разным концам города выли собаки. Одна завершала скорбную песнь, другая подхватывала. Крапива сидела в порубе и дрожала от холода, хотя на берестяном полу лежала добрая охапка сена, и ей не отказали ни в теплой одежде, ни в одеяле. Холод гнездился глубоко внутри, и даже не в теле — в душе. Девушка укладывалась то так, то этак и пыталась уснуть, но не могла. Сердце часто колотилось как раз там, куда Лабуте ножик всадили, и успокаиваться, сползать на обычное место не желало нипочем. И стоило ресницы смежить, как перед внутренним оком представали картины одна другой тягостнее…
«…В руке меч уж очень приметный… Твердислав Радонежич рубился… И крикнул перед смертью: „Сувор! Никак ты припожаловал?!.“
Вздыбленный Шорошка, испуганный и обозленный, впервые чужой рукой укрощаемый.. Хищная ухмылка на одноглазом лице, кожаной личиной сокрытом…
И сама она, Крапива, идет-шагает в детинец, мечтает запрудить время и знать, дура, не знает, что главная-то беда еще впереди…