Умело играя на амбициях воровского мира, свято чтившего карточный долг как долг чести, он, распалив азарт уголовников, обыграл почти всю окружавшую его шпану, сделал их своими должниками. Кое-кто проиграл ему не только какие-либо материальные ценности, но и части тела, как то: глаза, пальцы, кисти рук, мужское достоинство. Эти могли, по его указке, стать наложниками в извращенной форме, отдавшись любому, на кого укажет Михаил. Не минула чаша сия и пахана, который затаил лютую ненависть к человеку, отобравшему у него корону. В конце концов эту корону пришлось снять у бывшего пахана вместе с головой. Пахан с соответствующей кликухой Башка пытался ночью, когда все спят, вместе со своими шестерами организовать на Князя покушение. Но удивительное чувство опасности, не раз спасавшее Михаила во время прошлых налетов и разборок, оградило его от смерти и теперь.
Ночью, когда он безмятежно спал, его неожиданно разбудил какой-то внутренний толчок. Он совершенно неосознанно, мгновенно, как клещами, сдавил чью-то руку с заточкой – раздался хруст кости. Нападавший не успел еще отреагировать на нестерпимую боль диким криком, как на остальных посыпалось такое множество ударов руками, ногами, головой, пальцами – и все это из лежачего положении, что тем показалось вначале при свете тусклой лампы, горевшей и днем и ночью, что на каждого свалилось сразу по несколько человек. В одно мгновение Муравьев понял, что, не уничтожив Башку, он не обретет покой и его жизнь будет под постоянной угрозой.
Раздался хруст позвонков, и громадно-мускулистое безжизненное тело пахана, в ажурно-затейливой синеве татуировок, рухнуло в пролет между нарами.
Стукачи заложили Муравьева, и ему вскорости, без лишних проволочек, добавили еще десять лет. Но Князь сильно и не переживал – он уже понял, что амнистией и не пахнет.
Инстинкт и рефлексы, выработанные учителем Фуцзюем, еще дремали в его подсознании, но он уже понимал свою исключительность среди этой серой массы и понимал, что рано или поздно вырвется из заточения. Скорее – рано. «А пока… пока, – размышлял он, – необходимо укрепить свою власть и авторитет. Попасть в лагерь, осмотреться. И там…» Ему не привыкать менять обличья, из лагеря сбежать проще. А наивных вольняшек, чью личину можно примерить на себя, хоть пруд пруди.
Одного не просчитал Муравьев из-за слабой информированности. Не просчитал он всю реальную мощь и отлаженность кровожадной машины НКВД, без усилий перемалывающей кости миллионов зэков. Они все мечтали вырваться на волю, но вырывались, глотнув желанный воздух свободы, лишь единицы, да и то временно. И вскоре их окровавленных, избитых до полусмерти доставляли обратно, если повезло и удалось выжить. Но и это снова было только временно…
Было еще одно досадное чувство, от которого он отмахивался и которое старался не замечать. Но оно возвращалось снова и снова, продолжая терзать душу.
Ему было тесно в личине авторитетного беспринципного вора, получившего в пересыльной тюрьме новую кличку Барин – породу не скроешь. Его брезгливое, надменно-гордое выражение лица, его жесткие, но справедливые расправы с противниками и провинившимися, его интеллигентную речь, пробивавшуюся сквозь воровской жаргон, его несомненную уверенность в своем праве повелевать среди этих несчастных – все это меткий глаз уголовников подметил сразу. «Ну что ж – Барин так Барин», – не сопротивлялся Михаил, хотя ему были противны жестокие, лишенные сострадательности законы уголовного мира. Он с трудом сдерживал себя, стараясь не вмешиваться в жестокую, невидимую для постороннего глаза схватку не на жизнь, а на смерть между урками и серой скотинкой – так называемыми политическими, осужденными по пятьдесят восьмой статье – измена Родине, шпионаж, саботаж, диверсии; на деле они – обычные люди, попавшие в жернова социалистической индустриализации. Это была схватка, в которой всегда выходили победителями урки – наглые, беспринципные, хищные, как звери, сплоченные одной паразитической идеей как на свободе, так и на зоне – жить за чужой счет. Их основным мерилом справедливости являлось право сильного.