Разговор этот, однако, запал Хоакину в душу, и он стал вопрошать себя, действительно ли он не верит, а если и не верит, то не попробовать ли все же обратиться за исцелением к церкви. И он начал посещать храм, подчас даже демонстративно, как бы бравируя перед теми, кто знал его далеко не религиозные настроения. Так в конце концов отправился он к исповеднику. И там, в исповедальне, он обнажил свою душу.
— Я ненавижу его, отец, ненавижу всей душой, и, не верь я, как верю, не желай я верить, как хочу верить, я убил бы его…
— Но согласитесь, сын мой, это не есть ненависть: это же зависть…
— Всякая ненависть есть зависть, отец; всякая ненависть есть зависть.
— Вот и надо вместо нее воспитать в себе дух благородного соревнования, попытаться достичь совершенства в своей профессии и, служа господу, служить ей как можно лучше…
— Не могу, не могу я работать! Его слава не дает мне покоя.
— Надо сделать над собой усилие… Для этого-то и дарована человеку свобода…
— Я не верю в свободу воли, отец. Я врач.
— Однако…
— В чем провинился я, что бог создал меня таким злобным, завистливым, скверным? Что за отравленную кровь передал мне отец?
— Сын мой… сын мой…
— Нет, не верю я в человеческую свободу, а тот, кто не верит в свободу, не бывает свободен. Нет, я не свободен! Быть свободным — значит верить в то, что ты свободен!
— Вы злой, потому что не верите в бога.
— А разве неверие в бога есть злоба, отец?
— Я не хочу этою сказать, но то, что ваша злобная страсть проистекает от неверия в бога…
— Но тогда я снова могу спросить: разве неверие в бога есть злоба?
— Да, злоба.
— Но я ведь разочаровался в боге потом, оттого что он сотворил меня злым, подобно тому как он сотворил злым и Каина. Сам бог сотворил меня неверующим…
— Он сотворил вас свободным…
— Да, свободным для зла.
— Но и для добра!
— Зачем я родился, отец?
— Спросите-ка лучше, для чего вы живете…
XVI
Авель написал деву Марию с ребенком. Это был точный портрет Елены с маленьким Авелем на руках. Картина имела успех, с нее были сделаны фоторепродукции, и вот перед одной из таких роскошных фоторепродукций стоял на коленях Хоакин и восклицал, обращаясь к богородице:
— Спаси и помилуй мя!
Но в то время как он так молился, бормоча вполголоса какие-то слова, словно прислушиваясь к ним, другой голос, более глубокий, шедший откуда-то изнутри, нашептывал ему: «Если бы он умер! Если бы он оставил ее свободной!» И слова молитвы не могли заглушить этот голос.
— Ты что — решил заделаться мракобесом? — однажды спросил Хоакина Авель.
— Я?
— Да, да, ты! Я слышал, будто ты бросился в объятия церкви, ходишь ежедневно к обедне… Ну, а поскольку ты никогда не верил ни в бога, ни в черта, да и вообще так просто обращения не совершаются, то вот я и решил, что ты заделался мракобесом!
— А тебе что?
— Ничего, я вовсе не требую отчета, но… скажи, ты действительно веришь?
— Мне необходимо верить.
— Тогда другое дело. Но веришь ли ты в самом деле?
— Я тебе ответил, что мне необходимо верить, а потому лучше не спрашивай.
— А вот мне так хватает своего искусства; в нем и заключается моя вера.
— То-то ты пишешь пречистых дев…
— Да, я написал Елену.
— Ну, такой, пожалуй, ее не назовешь…
— Для меня она именно такая. Она мать моего сына…
— И только?
— Всякая мать — пречистая дева, поскольку она мать.
— Ты, кажется, ударился в теологию?
— Черт его знает, но я ненавижу мракобесие и ханжество. Мне сдается, что все это — порождение зависти, и меня, признаться, очень удивляет, что и ты вырядился в общий мундир, ты, который так отличаешься от толпы жалких посредственностей.
— Интересно, интересно, объясни-ка это получше, Авель!
— Все очень просто. Умы примитивные, вульгарные, не могущие возвыситься над посредственностью, не переносят успеха других и стремятся поэтому напялить и на них мундир общепринятой догмы, скроенный по единому образцу, лишь бы те ничем не выделялись. В основе всякой ортодоксии, поверь, будь то в религии, будь то в искусстве, лежит зависть. Все мы имеем возможность одеваться, как нам заблагорассудится, но один шьет себе наряд оттеняющий природное изящество фигуры его владельца, и таким образом привлекает к себе внимание женщин, — другому же человеку, вульгарному и безвкусному, вздумай он подражать, тот же костюм пошел бы как корове седло. Потому-то люди вульгарные, бездарные и безвкусные — а это все завистники — и измыслили некое подобие мундира, некую единообразную моду, а мода — один из видов ортодоксии. Не обманывайся, Хоакин: то, что именуют опасными, безбожными, неправедными идеями, — это лишь те идеи, которые не подходят для нищих разумом, для тех, кто не имеет ничего своего, ни капли оригинальности, а разве только обычный так называемый здравый смысл да запас общепринятых суждений. Всего больше ненавидят они воображение, ибо сами отродясь его не имели.
— А даже если бы так оно и было на самом деле, — воскликнул Хоакин, — разве те, кого презрительно называют вульгарными, примитивными посредственностями, разве не имеют они права на самозащиту?