— Ну и что из этого? — взорвалась Елена. — Что из того, что у него есть другие? Значит, он умеет их завоевать! Может, ты и в этом завидуешь ему? Уж не оттого ли, что ничего другого тебе не остается, кроме как довольствоваться своей Антонией? А, теперь я понимаю! Только потому, что он сумел найти другую, ты тоже поспешил сюда в надежде получить другую? И ты явился сюда с грязными сплетнями? Тебе не стыдно, Хоакин? Уходи, уходи прочь, Хоакин, меня тошнит от одного твоего вида!
— Ради бога, Елена, пожалей меня… не обрекай на смерть!
— Уходи, уходи, отправляйся в церковь, лицемер, жалкий завистник! Иди, пусть Антония полечит тебя, если тебе так плохо!
— Елена, Елена, ты одна можешь меня вылечить! Поступай как знаешь, Елена, но подумай только, что ты навсегда теряешь человека…
— Неужели ты хочешь, чтобы ради твоего спасения я навсегда потеряла мужа?
— Ну, этого тебе нечего терять; его ты уже потеряла. От тебя ему ничего не нужно. Он не способен тебя любить. Я, только я один люблю тебя, люблю всей душой, люблю с нежностью, о какой ты даже не могла мечтать.
Елена поднялась, подошла к сыну и, разбудив его, взяла на руки; затем, обращаясь к Хоакину, сказала:
— Уходи! Сын Авеля приказывает тебе уйти! Убирайся!
XVIII
Хоакин захандрил еще пуще. Злость на то, что он обнажил свою душу перед Еленой, позор, который довелось ему претерпеть в доме Елены, когда его просто выставили за дверь, из чего он с очевидностью усмотрел, что она всегда его презирала, еще больше разбередили ему душу. Но и тут он сумел взять себя в руки, стремясь обрести в супруге и дочери утешение и поддержку. Однако домашняя жизнь стала казаться ему еще более мрачной, да и сам он стал более желчным и раздражительным.
В то время служила у них в доме горничной одна очень богобоязненная женщина, которая старалась не пропустить ни одной обедни, а все свободное от работы время проводила на молитве у себя в комнате. Ходила она всегда не поднимая глаз и отвечала на все вопросы с необычайной кротостью, каким-то чуть гнусавым голосом. Хоакин не переносил ее и старался выговаривать ей всякий раз, едва представлялся к тому случай. «Вы правы, хозяин», — отвечала она, по обыкновению.
— Как это я прав? — воскликнул однажды потерявший терпение хозяин. — Вот уж на этот раз я вовсе не прав!
— Хорошо, хорошо, не сердитесь: значит, вы не правы.
— И все?
— Не понимаю вас.
— Как это не понимаешь, лицемерка, ханжа ты этакая? Почему ты не защищаешься? Почему не возразишь мне? Почему не бунтуешь?
— Бунтовать? Господь и пречистая дева запрещают мне это.
— Ты хочешь большего, — вмешалась в разговор Антония, — чем простого признания в своих ошибках?
— Нет, она их не признает. Она преисполнена гордыни!
— Я преисполнена гордыни?
— Вот видишь? Это и есть гордыня, и притом самая лицемерная, — не признавать ее. Тебе хочется упражняться в долготерпении и кротости. И ты решила проделывать это за мой счет? Ведь ты каждый мой приступ раздражительности и гнева принимаешь как некую власяницу, которая дает тебе удобную возможность поупражняться в собственной добродетели и смирении. Но за мой счет — спасибо! Нет, нет и нет! За мой счет — слуга покорный! Напрасно ты думаешь, что я буду для тебя лестницей, по которой ты сможешь взобраться на небо! Это и есть ханжество!
Бедная служанка рыдала, бормоча между всхлипываниями какие-то молитвы.
— Но что же делать, Хоакин, — сказала Антония, — если она и в самом деле такая безответная… Зачем же ей восставать? Если бы она восстала, ты бы осердился еще сильнее.
— Нет! Ни за что на свете! Ведь это же бесчестно использовать слабости своего ближнего с целью поупражняться в собственной добродетели. Пусть спорит, пусть не будет покорной, пусть будет человеком… — а не рабой…
— Я же говорю, Хоакин, что это привело бы тебя в еще большее раздражение.
— Нет, что и в самом деле меня раздражает, так это претензии на высшее совершенство.
— Вы ошибаетесь, хозяин, — сказала служанка, не подымая глаз, — я не считаю себя лучше кого бы то ни было.
— Нет? А я вот считаю себя лучше! И тот, кто не считает себя лучше других, — просто безмозглый тупица. Скажи, вот ты согласилась бы, например, считать себя самой большой грешницей среди женщин! Ответь-ка, пожалуйста!
— Таких вещей не спрашивают.
— Нет, изволь ответить; ведь говорят же, что даже святой Луиджи Гонзага считал себя величайшим грешником среди мужчин. Так что не увиливай и отвечай: считаешь ли ты себя самой большой грешницей среди женщин?
— Грехи других меня не касаются.
— Идиотка, хуже чем идиотка! Убирайся отсюда вон!
— Да простит вам бог, как я вам прощаю.
— Прощаешь? Скажи, в чем ты меня прощаешь? За что меня должен прощать господь? Скажи-ка!
— Что ж, хозяин, мне очень жаль покидать вас, но я не могу служить в вашем доме.
— Вот с этого ты и должна была начать, — заключил Хоакин.
Оставшись наедине с женой, Хоакин сказал:
— А разве эта ханжа не будет теперь повсюду рассказывать, что я рехнулся? А может быть, я и в самом деле рехнулся, Антония? Скажи, я сошел с ума или нет?
— Ради бога, Хоакин, прекрати этот разговор…