Но что же за беду сотворили все эти погонщики караванов историй! Как они, интересно, пробились в редакции успешных изданий? Ведь вы же сами понимаете, что в Москве…
Театр, безусловно, игра. И куличики в нем не настоящие. Как в детской песочнице. На премьере «Цветка смеющегося» я, сидя на диване, потянул к себе сервировочный столик, который тут же на глазах зрителя и развалился.
Премьерное волнение не помешало мне выкрутиться из щекотливой для любого актера ситуации: ведь на пол полетели бутылки, стопки, портсигар…
— Вот такую мебель сейчас делают в Англии, — вальяжно сказал я, не выходя из образа.
Зрители были счастливы: они перестали беспокоиться за нас.
В последней сцене Анечка Каменкова должна была, спасая меня от сердечного приступа, вбежать на лестницу с рюмкой шерри. Но где его взять? Когда грохнулся столик, чай из бутылок разлился по полу.
— Здесь уже ничего не осталось, — сказала Аня.
— Собери что есть, — потребовал я.
В этом месте зрители уже не смеялись. Они снова забрались в нашу песочницу.
Бывает наоборот. Актерам становится скучно быть детьми, и они перестают верить в куличики.
Однажды в прологе «Путан» артист из четверки «путти» застрял за кулисами, набирая эсэмэску на своем мобильнике. Трое других, не заметив потери бойца, уже взбирались по тревожно подсвеченной красной пирамиде.
— Почему ты не пошел?
— Счас-счас, — продолжая возиться с мобильником, отвечал мне молодой артист.
— Как же «сейчас», если ребята уже давно на сцене? — спрашивал я.
Представьте себе танец маленьких лебедей, беспокойно поглядывающих в кулисы.
В следующую минуту он, улыбаясь, уже читал ответ на дисплее.
В финале он не захотел выходить в маленькой сцене, где у него было всего несколько реплик. «Да я там не очень нужен», — сказал он, решив сразу за автора, за режиссера и за себя. Несколько реплик, слава богу, помнил его партнер.
Теперь тот артист в «Путанах» больше не играет. Он возится со своим мобильником где-то в другой песочнице.
Когда не стало Козакова, отпевание не назначили, но провожали в храме, постепенно заваливая гроб цветами, так что вскоре над ним выросла высоченная грядка.
Со мной рядом в огромных темных очках стояла моя любимица, артистка, давно знавшая Козакова и, к моему удовольствию, всегда опасно подтрунивавшая над ним. От гроба она вернулась без очков. Оправа, прятавшая заплаканное лицо, при прощании погрузилась в клумбу.
— Что мне делать? Я не могу без очков. Как ты считаешь, если я еще раз подойду попрощаться к Мише и поворошу рядом с ним рукой? Ведь никто не запрещает прощаться дважды?
Я благословил ее на новое прощание и внимательно смотрел, как ее рука рядом со склоненной головой совершала круги все глубже и глубже от верхушки грядки и как через пять минут очки при той же ее скорбной позе вернулись на сосредоточенное лицо.
На поминках в Доме актера, когда спиртное уже разгладило траурные мины, в ход пошли самые веселые воспоминания, и в конце концов случай с очками было решено считать веселой проказой Козакова, который о смерти говорил легко и не выносил трагической фальши в отношении жизни, которая чаще всего заканчивается в срок. Ну, разве что годом позже или раньше.
Все шутки про людей, которые в силу того только, что пьют меньше остальных, кажутся этим остальным подозрительными, я знаю назубок, ставлю привычные лайки, когда речь в статусах заходит о веселых подвигах подвыпившей интеллигенции, готов признать весь пласт нашей некогда снисходительной, а то и пристрастной к алкогольной тематике литературы — важным, самобытным и не имеющим аналогов в мировой культуре… Но я не могу не признаться в том, что никогда — слышите! — никогда не понимал, почему точкой примирения таких разных авторов, художников, актеров становилось покровительственное отношение к пьянству.
Недавно, когда мне в очередной раз опять довелось услышать байку про бравого театрального деятеля, которого именно пьянство свело в могилу, и я вдруг поймал себя на том, что не могу продолжать делать вид, будто меня устраивает эта инерция умиления перед очевидным скотством, идущая еще с советских времен.
Я, ей-богу, теперь не вполне понимаю, почему такое отношение к настоящей беде стало знаком особой формы протеста. Отчего баловство, обернувшееся тяжелой привычкой, стало восприниматься как вызов грешному, но все-таки трезвому миру. И почему эта хворь вдруг стала чуть ли не вмененной всем, кому трудно пишется, рисуется или поется…
Собственно, в этой лояльности к пьянству я вижу и истоки ревнивого и всегда ироничного отношения всех утомленных духовной работой алкашей к плакатным крепышам, вообще говоря, к физическому здоровью, наконец, просто к свежести или румянцу… Иначе бы никогда у крылатой фразы «В здоровом теле здоровый дух» не появилось категоричного продолжения: «На самом деле — одно из двух».
Но почему?
Представляю себе, как удивился бы, например, Платон такому странному выводу.
Виктюк ставил пьесы Олби три раза: «Кто боится Вирджинии Вулф», «Лолиту», — по роману Набокова, а спустя годы взялся за «Козу».