Плоский свернул цигарку, воткнул в мундштук, посредине схваченный набором цветных колечек. Прикурил у Шунтикова, а Шунтиков ему — тихо:
— Женщин сперва спасают. А потом уж — себя.
— Не по адресу, браточек. К ней был приставлен, к твоему сведению, помполит.
— При чем тут помполит? Раз ты мужик…
— Слушай, дитя природы, чего ты привязался?
Плоский откачнулся от стены и с угрожающим видом подался к Шунтикову. Тот встал с табурета, но Ушкало схватил его за руку:
— Брось, Иван. Сиди помалкивай. Это не Зина была. У Зины отродясь не имелось желтого одеяла.
— Какая такая Зина? — сказал Виктор. — Это была эстонка. Жена кого-то из эстонского начальства. А помполит, — добавил он, — тоже не спасся.
У меня от бензоконьяка жар полыхал в организме. Голову приятно туманило, в теле появилась легкость, ноги, меченные красными цинготными точками, ничуть не болели. Я бы мог сейчас взлететь, стоило лишь слегка подпрыгнуть.
Виктор теперь рассказывал о своем «Турксибе» — как он перед войной совершил два рейса в Германию.
— В Гамбурге выгружали зерно, — слышал я его высокий резковатый голос, — так причал оцепила полиция. Никого — ни туда, ни сюда. Съезд на берег запрещен. Я с одним немцем-докером заговорил — он головой замотал, как глухонемой, а в глазах испуг…
А Ушкало, печальный, размягченный, гудел, обращаясь к Шунтикову:
— У нее токо-токо стала душа отогреваться… Я со службы приду, а она поет, понимаешь…
У Шунтикова в узких прорезях глаз качались ковыли на степных просторах. Мне хотелось толкнуть его в бок и сказать: «А помнишь, как ты меня со спиртом растер?» Мы с Т. Т. сидели на одном табурете, перед нами на верстаке стояла пустая кружка, благоухавшая бензоконьяком, и все мне было сейчас трын-трава. Вот взлечу, хлопая черными полами бушлата вместо крыльев…
— …Как раз входили в Киль, — продолжал вспоминать довоенные рейсы Виктор Плоский, — когда его оттуда буксиры выводили. Здоровенная такая коробка…
— Какая коробка? — спросил я.
— Ты ушами слушаешь или чем? Крейсер «Лютцов», который мы у Германии купили. Морские буксиры выволокли его из Киля и повели в Питер. А он был недостроенный, без винтов. Пушки есть, а замков к ним, говорят, нету…
— Откуда ты знаешь, что без винтов? — усомнился Т. Т.
— Я, товарищ замполитрука, — прищурился Виктор на него, — много чего знаю, что тебе и не снилось. Мы его потом видели в Торговом порту. «Лютцов» переименовали в «Петропавловск», и пошла переписка с Германией: давайте, такие-сякие, замки к пушкам и прочее. А они отбрехиваются: то не готово, это не готово. Ясно же ж было, не хотели слать, раз к войне готовились.
— Это теперь, — сказал Т. Т., — задним числом ясно. А тогда…
И пошел у них спор. Они — Виктор и Толя — друг друга ни на вид, ни на нюх не принимали. Т. Т. мне сказал как-то: «У меня к этому Плоскому идиосинкразия».
— Ладно, хватит. — Ушкало поднял голову, упер тоскующий взгляд в черный потолок мастерской. — Нету больше Зины. Лежит с Дашкой на дне залива. А мы живые… вот выпили за упокой души… и за Безверхова с Литваком…
— О каком Безверхове говоришь, главный? — спросил Виктор. — Не об Андрее?
— О каком же еще. Ты знал его?
— Как не знать, — усмехнулся Виктор, топорща усы. — Как же не знать двоюродного братца.
— Постой… — Ушкало воззрился на него. — Как твоя фамилия?
— Плоский.
— Плоский? Нет, Андрей как-то иначе называл… А имя?
— Виктор.
— Ну да, Виктор. Точно. Он про тебя рассказывал.
— А где Андрей?
— Нету Андрея. Потонул.
Я уточнил:
— Остался на «Сталине». Я ж тебе рассказывал, мы со второго на третье декабря подорвались на минах. Андрей остался на тонущем транспорте. Понятно?
Виктор кивнул.
— Там много народу осталось, — добавил я. — А корабли за ними не послали.
— Опять гнешь свое, — напустился на меня Т. Т. — Ты ж не знаешь тогдашней обстановки. А может, корабли посылали, но они не смогли пройти? Как же можно утверждать…
Так я узнал, что Виктор Плоский и Андрей Безверхов — двоюродные братья. Но историю их семей Виктор рассказал мне позже. А в тот раз, в прокуренной, пропахшей бензином мастерской, разговор об их родстве оборвался. Ну, братья и братья. Мир тесен, давно известно. Один брат потонул, а второй — вот он, дым из-под усов выдувает.
Май всегда был моим любимым месяцем. После схода ладожского льда по Неве наступали теплые дни, хмурое питерское небо голубело, а наш мутно-серый канал Грибоедова робко розовел по утрам, пытаясь отразить восход солнца. В книгах иногда попадались фразы вроде: «Его дряблые щеки покрылись старческим румянцем». Вот так и канал Грибоедова.
Я любил май. Город, сбросивший долгопятую снежную шубу, молодел, прихорашивался, отмывал от зимней тусклости окна, уже готовые принять тихую прелесть белых ночей. Веселое солнце звало на улицы, на набережные, на Острова.