В действительности не произошло ничего. Все осталось по-прежнему. Голова, как и раньше, тупо ныла и теперь вдобавок немного кружилась. Композитор тщательно обходил лужи. Он боялся промочить ноги. Всю осень его мучила ангина, и сегодня с утра он опять почувствовал, что ему больно глотать. Он двигался вперед почти автоматически, в том состоянии унылой пассивности, которое за последнее время стало для него обычным. Он заметил, однако, что сегодня ему очень не по себе. Хуже, чем обычно. Сердце колотилось учащенно. Его бросало в жар и холод. Верди с раздражением думал об угрожавшей ему болезни, о безрадостном одиночестве, о томительно-долгих часах бессонницы в ночном молчании нетопленой комнаты.
Он прошел еще один квартал и вышел на улицу деи Серви. Было темно и безлюдно. Фонари попадались реже, прохожих в этот час не было. Ему становилось все хуже и хуже. Беспорядочно бьющееся сердце распирало стесненную грудь, болезненный ком судорожно подступал к горлу. Композитору стало страшно, как от предчувствия беды. Он был близок к обмороку. На мгновение ему показалось, что он умирает. Холодный нот выступил у него на лбу. Он остановился.
Кругом было тихо. Городской шум остался далеко позади на центральных улицах. И в эту минуту он понял, что в его жизни произошла огромная перемена. Он ощутил это всем своим существом. В его жизнь вошло нечто новое. И этим новым было либретто, оттягивавшее его карман. Либретто новой оперы, которую он не хотел, но мог бы написать. Мог бы! Если бы захотел. Но он не захочет и писать не будет.
Однако либретто было здесь, в кармане пальто. При каждом шаге композитор ощущал его прикосновение. Это было действительностью, неопровержимым фактом. Толстая тетрадь ударяла его по ноге. Это становилось невыносимым. С самого начала он опасался этой тетради. Он боялся прикоснуться к оттопыренному карману. Он инстинктивно отвел руку в сторону и держал ее нелепо согнутой и прижатой к груди. Как раненый, который несет руку на перевязи. Правую руку — ту, которая послушно будет записывать все, что продиктует ей возбужденное творческое воображение. Но этого не будет.
Композитор не мог больше владеть собой. Он должен был избавиться от ненужного груза, он не хотел дольше тащить непосильное бремя. У него мелькнула мысль выбросить либретто в грязь. Но он тотчас устыдился своего намерения. Такой поступок был бы мальчишеством. Но избавиться от непрошенного либретто он все же должен. Возвращаться к Мерелли сейчас поздно. Дома он сможет закинуть тетрадь куда-нибудь в темный угол и так дождаться утра. Он заторопился. Теперь он шагал, не глядя себе под ноги, смело шлепал по лужам, не думая о промокших тонких ботинках.
По темной скрипучей лестнице он поднялся почти бегом. Нащупал замочную скважину, повернул ключ, вошел к себе. И тотчас, рванув либретто из пальто с такой силой, что натянутая подкладка кармана вывернулась наружу, швырнул тетрадь на пол куда-то в темноту.
После этого он вздохнул, как ему показалось, с облегчением и стал зажигать лампу. Зажигал долго. Правая рука захолодела и не повиновалась ему. Композитор боялся уронить стекло. Лампа коптила. Наконец, ему удалось выровнять фитиль. Привычные очертания знакомых предметов выступили из темноты.
Комната была полупустой и очень чистой. Почти монашеской кельей. У голой стены стояла узкая кровать. У окна — письменный стол. Либретто лежало на полу посреди комнаты. Падая, тетрадь раскрылась. Верди взял лампу, поставил ее на пол и наклонился над либретто. Он перестав его бояться. Теперь композитору казалось, что он невозмутимо спокоен. Две-три фразы, которые он случайно прочтет из середины текста, не могут иметь для него никакого значения. Однако взором он со страстной жадностью впивался в крупные строки, написанные четким и даже вычурным — с завитушками — почерком переписчика.
Родина! Родина! Родная земля, попираемая иноземцами! «Унесемся на крыльях мечтаний…». Это была песня порабощенного народа, оплакивающего свою свободу.
Простые слова. Бесхитростные строки. И в них священное чувство. Любовь к родной земле. О родина моя, прекрасная и погибшая…
Композитор незаметно для себя опустился на колени. Он уже не видел по-детски старательного почерка переписчика. Слова казались торжественно начертанными огненными письменами. Они горели, они жгли, они переплавлялись в музыку. В музыку его народа. Народа, который теперь, как никогда, оплакивал утраченную свободу.