– Я пришла к моему брату, королю. Сир, я прошу, вас подарить жизнь нескольким несчастным. – И она опустилась перед Карлом Девятым на колени, не без соблюдения должного церемониала: горячая мольба просительницы, но облеченная торжественной чопорностью, с которой всегда надлежит обращаться к государю. – Сир! Даруйте мне жизнь господина Лерана, он вбежал ко мне в комнату, весь исколотый кинжалом и окровавленный, когда я еще лежала в постели, и, из страха перед убийцами, обхватил меня руками так крепко, что мы упали за кровать. Даруйте мне также жизнь вашего первого дворянина де Миоссена, человека в высокой степени достойного, и господина д’Арманьяка, первого камердинера короля Наваррского!
Она сказала это, следуя до конца всем правилам этикета, хотя Карл и перебил ее. Разве он не обрадовался тому, что она уцелела? Да, но тут же им овладело безграничное отвращение ко всему происходящему. И во время этого свидания между Генрихом и Марго он ничего не замечал, ничего, кроме отвращения, не чувствовал. Они жили в своем мире, Карл в своем. И вдруг он понял, что кому-то от него что-то нужно: его сестре, она следит за ним, она шпионит, а потом все донесет матери – какие слова он сказал да какое у него было лицо! Поэтому он делает другое лицо, он заставляет себя побагроветь – это он может; жилы на лбу у него вздуваются, он изо всех сил свирепеет, вращает глазами. Затем начинается подергиванье конечностей, головы, скрежет зубов, и, когда все подготовлено, он рявкает:
– Больше ни слова, пока жив хоть один еретик! Отрекайтесь! – рычит Карл, обращаясь к присутствующим, ибо в его комнате находятся четыре оставшихся в живых гугенота, именно ему они обязаны тем, что они еще на свете, и его мать, без сомнения, об этом узнает.
Генрих спешит удержать своего кузена Конде, но тщетно: тот считает делом чести тоже орать во весь голос. В своей вере он-де никому не обязан отчетом, кроме Бога, и от истины не отречется, чем бы ему ни угрожали! Тогда Карл, уже окончательно рассвирепев, бросается к нему! Дю Барта и д’Обинье, не вставая с колен, хватают его за ноги, а он рычит:
– Смутьян! Бунтовщик и отродье бунтовщика! Если ты через три дня не заговоришь иначе, я прикажу тебя удавить!
Итак, Карл все же дает ему срок в три дня – при столь неудержимой ярости это был еще очень приличный срок. Тогда Наварра, который нес перед всеми протестантами гораздо большую ответственность, чем Конде, поступил так же, как в первый раз: с видом смиренного ягненка обещал он переменить свою веру, обещал, невзирая на резню. Но он вовсе не собирался сдержать свое слово, хотя оно и было дано, а Карл отлично знал, что он его не сдержит. Они незаметно подмигнули друг другу.
– Я желаю насладиться лицезрением моих жертв! – вопил что есть силы, не щадя голосовых связок, безумный повелитель кровавой ночи. И если кто находился поблизости – часовые, дворяне, привлеченные любопытством придворные и челядь, – все могли подтвердить, что да, Карл Девятый от содеянного не отрекается и теперь с удовлетворением разглядывает каждую жертву своей кровожадности. А вместе с тем, выходя из комнаты, он как бы нечаянно коснулся рукою руки своего зятя, короля Наваррского, и Генрих услышал шепот Карла: – Мерзость! Мерзость! Будем стоять друг за друга, брат. – А затем сделался окончательно таким, каким его заставляли быть, – жестоким Карлом Варфоломеевской ночи: он упивался видом убитых – тех, кто лежал у самой его двери, и всех других, попадавшихся ему на пути. Он отбрасывал ногой их бесчувственные тела, наступал на головы людей, которые уже не могли ни сопротивляться, ни ненавидеть. Он непрестанно бормотал проклятия и угрозы, притом его мало заботило, что их никто не слышит, кроме нескольких его безмолвных спутников. Всюду было пусто, ни души, ведь убивать – работа утомительная, после нее убийцы либо спят, либо пьянствуют. И мертвецы были одни.
Казалось, их здесь неисчислимое множество – живые не производят такого впечатления, ибо любое скопище живых вновь рассеивается. Мертвые же не спешат, им принадлежит вся земля и все, что на ней вырастает, все формы, все судьбы, некое будущее, настолько безмерное, что его называют вечностью. Вдруг Агриппа д’Обинье заговорил: