Капитан вздохнул, огляделся. Заметил в углу Скверного, который пожирал его алчным взглядом. Долго смотрели они друг другу в глаза. Что бы там между ними ни случилось, они были друзьями. Ему следовало подойти первым, подать Скверному руку, помириться. Он встал. Но едва сделал шаг, как Скверный бросился навстречу. Товарищи по несчастью протянули друг другу руки, обнялись и расцеловались. В глазах у обоих светилась радость. Счастливая радость примирения.
— Поздравляю! — сказал Скверный.
— Да будет мир с тобой! — весело откликнулся Капитан.
Их примирению были рады все обитатели камеры голых. Скверный, когда был с Капитаном в мире, становился не так жесток, не отбирал у них окурки, не осыпал непечатной бранью, если ему не везло в игре. И только Скалу жгла обида. Разве не он сообщил Капитану счастливую весть?!
— Его дело, — пробормотал Скала, — не буду звать его агой, не стану стелить ему постель, мыть посуду, стирать белье, и в баню пойдет, не стану тереть ему спину.
Семьдесят вторая камера, как во всех тюрьмах, была самой бедной и, потому что была самой бедной, была и самой грязной. Не люди здесь обитали, а черви. Как и всем прочим арестантам, казна выдавала им в день по пайке черного хлеба — теплого или черствого, но всегда неотличимого от глины. Его приносили утром в грязных мешках, раздавая каждому по куску. То было их единственное пропитание на двадцать четыре часа. Завтрак, обед и ужин. Мало того, этой пайкой надо было расплачиваться за баню, за бритье и за сигареты. Хочешь ешь, хочешь продай.
Большинство продавало. Не одну, не пять паек, а всю свою норму за шесть месяцев, за целый год вперед — в обмен на засаленную бумажку в пять лир. А чтобы приобрести кило сахара, к этим пяти лирам, полученным за триста шестьдесят паек хлеба, за весь длинный-предлинный год, нужно было добавить еще сорок пять курушей.
В мире шла война. Германские моторизованные дивизии быстро оккупировали страны Европы. Все дороги и границы были перекрыты. Почти ничего не поступало из-за рубежа, Турция с трудом могла себя прокормить. Хлеб давали по карточкам. Липкий кусочек сахара продавался в тюрьме за пять курушей. Обитатели камеры голых, получив от дельцов, торговавших хлебом, замусоленную пятилировую ассигнацию, сразу бежали играть в кости. Пять лир могли стать десятью, двадцатью, а улыбнется судьба-индейка — полсотней, сотней, а то и пятьюстами лирами. Могли, но не становились. Проигравшись в пух и прах за два-три кона, неудачники, почесывая в затылке, возвращались в семьдесят вторую камеру. Теперь им надо было прожить долгий год, не получая ничего. Ждать было нечего и не от кого. Значит, прожить год без еды? Вроде бы так, но возможно ли это? Они были живыми, наделенными желудком существами, они должны были жить. И они жили, не задумываясь, нужна ли их жизнь стране, народу. Не ведая ни о чем, как живут вши, черви, тараканы, простейшие одноклеточные, жили, как плесень, пока могли. Слонялись по темным коридорам, точно привидения, испуганные, презираемые, ничтожные, норовя схватить забытую кем-нибудь кастрюлю, банку, огрызок хлеба, брошенные в мусорное ведро оливковые косточки, порыться в сгнивших, вонючих отбросах. Иногда им удавалось незаметно подкрасться к оставленной без присмотра кастрюле на крохотном мангале, и, мгновенно подняв крышку, запустить в нее свою лапу с длинными черными ногтями, выхватить горсть фасоли, а если повезет, то и шмот мяса и умчаться с быстротой, на которую еще были способны их тощие ноги, обратно в темноту коридоров, снова раствориться в ней.
Случалось, что их ловили. Поминая бога, отца, мать и веру, сбивали с ног, пинали сапогами, дубасили кулаками в кровь. Но что с того? Синяки рассосутся, подбитый глаз заживет. Стоило забежать за угол и безропотно, подобно побитой собаке, вернуться в семьдесят вторую камеру, как все забывалось.
Капитан Ахмед был не из таких. На воле за долгие годы никто ни разу не вспомнил о нем, и потому он в конце концов оказался в камере голых. Он не чурался ее обитателей, однако не хотел походить на них. Днем, когда заключенные играли в кости и грязные стены камеры содрогались от брани, он удалялся в самый уединенный уголок тюрьмы или заваливался спать на свою «постель» — пустые мешки из-под цемента.
Капитан любил тишину. Тишину и одиночество. Никто не должен был ему мешать, отрывать его от мечтаний. Нужно было дождаться ночи, когда дети папаши Адама, набегавшись, насуетившись за день, забудутся сном. Он любил ночи. Особенно такие, которые полная луна снова превращала в день. Тогда эта неподвижная, молчаливая хеттская статуя оживала, приходила в волнение.
Его любимым местом было окно, из которого виднелось приютившееся в углу тюремного двора небольшое, крытое черепицей здание, где содержались заключенные женщины. Когда в небе светила луна, он, как только все засыпали, садился у окна, обхватив руками решетки, и принимался мечтать.