Я от природы существо очень благодарное. Правда, добра в жизни у меня было мало. Конечно, не считая добром то, что делают друг для друга влюбленные. Я прекрасно знаю, что сегодня они готовы разориться и даже пожертвовать своей жизнью, но, влюбившись в другую или другого, завтра могут выбросить вас в окно. Поэтому все, что делают влюбленные, не имеет никакого отношения к добру. Но вот случай, за который я за все эти годы так и не собралась поблагодарить.
Это было весной 21-го года. Я тороплюсь. Я кончаю свою поэму «Саламандра», которую должна читать сегодня вечером в Цехе. Не хватает еще последней строфы. Мне очень хочется есть. Конечно, я могу зайти в Дом литераторов на той же Бассейной и съесть там полагающуюся мне пшенную кашу. Но я все откладываю: мне хочется закончить поэму. Время идет. А я все никак не могу справиться. Но вот я закончила наконец и одеваюсь, чтобы идти в Цех. По дороге туда я решила все-таки забежать в Дом литераторов и съесть полагающуюся мне кашу. Смотрю на часы. Уже без четверти восемь. И я, махнув мысленно рукой, отказываюсь от своей каши и бегу в Цех. Ничего, теперь ведь начался нэп, и во время заседания Цеха нам дают стакан чая и большое пирожное эклер. Я его уже себе представляю, какое оно вкусное, и стараюсь не жалеть о несъеденной каше. В Цех я, как и думала, опаздываю. В прихожей снимаю шубку и сталкиваюсь с Малкиной, сестрой поэта Рождественского, молодой студенткой медицинского факультета. Я с ней слегка знакома, как и со всеми обитателями Дома искусства, но не более того. Поэзией она не интересуется, и на вечерах она не бывает, и я с ней ни разу не разговаривала. Она взглянула на меня и вскрикнула:
– Одоевцева, вы же голодны! Вы зверски голодны!
– Нет, я совсем не голодна и, перед тем как идти сюда, дома хорошенько закусила.
Признаться в том, что я голодна, мне кажется совершенно невозможно, оскорбительно.
– Врете, – сказала она, – так я вам и поверила. Вы зверски голодны, я по глазам вижу.
Я отвожу взгляд:
– Ничего подобного. Выдумаете тоже.
И бегу в Цех.
Заседание Цеха уже началось. Гумилев уже предлагает читать стихи, которые будут сейчас разбирать. Я усаживаюсь на свое место. Дверь вдруг отворяется.
– Одоевцева, на минуту.
Гумилев недовольно морщится. Он не любит, чтобы чем-нибудь нарушали заседание.
– Что ж, идите, – все же говорит он.
Я выхожу из Цеха в полном недоумении. Малкина крепко берет меня за руку и ведет.
– Куда? – спрашиваю я.
Но она, не отвечая, ведет меня на кухню. В кухне она закрывает дверь на ключ и кладет его в карман.
– Рыпайтесь не рыпайтесь, не уйдете, пока не съедите этого.
Она поднимает крышку и вынимает из кастрюли большой кусок вареного мяса и, положив его на тарелку, режет пополам.
– Пока все не съедите, не уйдете.
Я растерянно моргаю.
Упоительный запах вареного мяса ударяет мне в нос, и я чувствую, что, даже если дверь была бы не заперта, у меня бы не хватило сил отказаться. Я сажусь за стол и начинаю есть с наслаждением. Она с удовольствием смотрит на меня и улыбается и тоже начинает есть.
– Ну вот, – говорит она, когда я съела все до последней крошки, – теперь можете идти.
– Спасибо. Я никогда этого не забуду, – растерянно говорю я.
Она отпирает дверь.
– Благодарностей не надо. Всего хорошего.
Я снова иду в Цех.
Мне кажется, что чувство сытости меняет все кругом, и походка у меня гораздо тверже. И я, подняв голову, гордо вхожу в Цех.
За это время уже разобрали несколько стихотворений. Но я не слишком опоздала. Сейчас должен читать Лозинский, а потом я, и в конце – Гумилев. Все остальные уже читали, и их уже разбирали. Лозинский читает стихи, которые мне страшно понравились, и я запомнила их на всю жизнь.
Последним читает Гумилев свою «Деву-птицу», написанную по рифмовнику, чем он очень гордится.
Ну вот, стихи кончились, и сейчас дадут чай с эклерами. Неллихен сегодня отсутствует, и один эклер оказался лишним. Гумилев предлагает отдать его автору лучших стихов, прочитанных сегодня. Начинается голосование. Все голосуют за стихи Гумилева, исключая Лозинского, подавшего голос за мою «Саламандру», и меня, подавшую голос за стихи Лозинского. Гумилев недовольно морщится и, чувствуя свою правоту, берет эклер и кладет его себе на тарелку. И прекрасно. Я могла бы отдать ему и свой эклер. Я так сыта, что отношусь к этому почти безразлично.
Эта «Дева-птица» мне и тогда уже казалась неуклюжей и никак не заслуживающей награды. Описание птицы и пастуха, который насилует эту Деву-птицу, было мне неприятно:
Я еще теперь удивляюсь этой муштровке. Все понимали, что «Дева-птица» – это неудача, но сказать об этом Гумилеву никто не смел, потому что влияние его личности так всех давило, что никто и пикнуть не смел. И если бы Гумилев не умер так рано, то, возможно, поэзия пошла бы по другому руслу, ибо он уже сам отходил от акмеизма («Цыгане» и т. д.).
VI