Тогда князь Семён с Кобыльским собрали беглецов у съезжей и объявили им, чтобы они сами выбрали голов, под началом которых согласны были идти.
— Не-е, то нам не за обычай! — стали отнекиваться казаки, раскусив сразу уловку воевод. — Пусть государь укажет воеводу!.. Снятовского подождём — с грамотой!.. До весны!..
— Мухоплев, и ты, Ивашка, за обычай вам или нет, а пойдёте туда...! — сорвался князь Семён на угрозы, заметив, что кричать-то стали не меньше тобольских, чужаков, свои же, томские: этот рыжий и его дружок, Ивашка Володимерец, мужик уже в годках, а всё ещё не выйдет из «гулящих» никак...
Казаки и воеводы разошлись со сходки обозлёнными.
Вскоре из Тобольска подошёл новый караван дощаников с зерном. По дороге до Томска часть хлеба казаки распродали, а что-то дали в долг остякам, и оклады пришли не полными.
— Не дадим Афоньке везти хлеб к Якову, пока сами не получим причитающийся! — заявили беглецы.
«Оклады выбили за два года вперёд, а не служили и месяца!» — весь кипел внутри князь Семён, распаляя себя на то, чтобы отписать всё Тухачевскому, устроившему, по его мнению, тут, в его городе, со своим войском смятение... «Присланы воевать с киргизами, а сидят в городе!»
Зима прошла в дёрганой переписке томских воевод с Тобольском, служилые из разряда которого заварили все эти беды.
В начале июня в Томск вернулся из Москвы ротмистр Снятовский. В тот же день он объявился в съезжей и подал Мосальскому царскую грамоту.
Князь Семён, взяв её, удивился: грамота была мятая, подозрительно жёлтого цвета, с разводами...
— Ты что спал на ней и...! — брезгливо отбросил он грамоту на стол дьяку Митьке Жеребилову.
Митька, перед которым упала эта жёлтая царская грамота, тоже отстранился от неё.
Ротмистр замялся, смущённо пожевал губами и признался, что он утопил её в Оби...
Он торопился с Москвы, зная, что Яков сидит в острожке и надеется на него. Позади остался уже Сургут, до Томска было рукой подать. И он, как-то расслабившись, выпил с казаками водки, уселся на борт дощаника, подставил тёплому майскому солнышку лицо и прикрыл глаза. В этот момент дощаник качнуло на волне, и он полетел в воду. И грамота, что была всегда при нём в плотном кожаном мешочке, выпала у него из-за пазухи, булькнула и камнем ушла на дно. Спьяну, он сразу же нырнул за ней, но холодная весенняя вода тут же отрезвила его. Пришлось, уже с дороги, пройдя от Сургута вверх по Оби два дня, возвращаться обратно туда в одиночку на челноке. В Сургуте он выпросил у воеводы сеть и двух казаков и вернулся назад на злополучное место. И целый день казаки забрасывали сеть, таскали её вдоль плёса, пока не выловили грамоту. Он опять вернулся в Сургут. Там грамоту высушили, снова опечатали. И только после этого он двинулся дальше...
Ротмистр закончил свою исповедь, закрыл рот, почувствовав в съезжей необычную тишину. Все молчали, как бывает, когда зимой войдёшь в избу: с мороза-то губы пристыли, язык не шевелится, и не можешь произнести ни словечка...
И в этой полной тишине жалобно заскрипела лавка под тяжестью дородного тела князя Семена, осевшего на неё, чтобы ненароком не упасть на пол. Затем он уронил голову на свой воеводский стол и начал елозить по нему длинной жёсткой бородой, как будто чистил его... И вдруг он загоготал: «Го-го-го!» — придерживая руками на большом животе пояс, чтобы не свалились штаны.
Кобыльский же грохнул по столу волосатым кулачищем и тоже захохотал басом, удивительным для его клокочущей жилистой груди. А дьяк Митька Жеребилов стал катать по столу горемычную царскую грамоту неопределённого цвета, беззвучно открывая и закрывая рот, как будто силился что-то выдавить из себя, но не мог...
Засмеялись и казаки, случайно оказавшиеся в съезжей, сидя на лавках у двери.
Ротмистр же, постояв посреди избы со спокойным выражением на лице от осознания честно выполненного дела — довёз всё-таки царскую грамот, так нужную Якову, — отошёл к казакам и сел рядом с ними на лавку.
В той грамоте, привезённой ротмистром, указом государя было предписано воеводам Томска выявить из числа служилых пущих заводчиков мятежного дела. Затем бить их кнутом, посадить в тюрьму до нового указа, а остальных отправить с Кобыльским в Ачинский острог.
Кобыльский пришёл к Тухачевскому в разгар лета, в конце июля, и привёл с собой 660 человек служилых. Это были те, кто ещё не успел сбежать из Томска. Он принял у него по росписи острог, сменил его, и Яков уехал в Томск с теми, с кем зимовал.
Перед отъездом Якова из Томска Федька затащил его к себе на двор. Он чувствовал и какую-то свою вину в том, что сотворили служилые с московским дворянином из-за того, что тот был не как они, не такой, не походил на них чем-то. Да и за Гришку ему было тоже неловко. Добро ещё того опять погнали туда, в Ачинск. А то бы они схватились тут, подумал он, зная характер Якова.