Мол, у Нутовича видел как-то одну из его картин. Здорово сделано! На ней заветное дамское естество изображено, да так натурально, с вывертом. Смотришь, а поверху будто живая шерсть дыбится! А еще его «ассамбляжи», согласись, что это он ловко придумал. Взял импортную обертку и начинил ее всякой всячиной – «антикварным ломом», как он это сам называет, – и получилось одновременно и «вещь» и символ «вещи», и ее трансформация…
Гробман, смекнув, что с личностной критикой перехватил через край, увел разговор в сторону.
– Насчет дамского естества согласен, ловко сделано, да только не им. Это Юло Соостер написал, они хоть и вместе кучкуются, но художники совсем разные, и люди, впрочем, тоже.
Тут он изобразил на лице усталое равнодушие, как бы демонстрируя, что и
– А чего ты Яковлева-то Володю не пригласишь? Вот у кого настоящее фантастическое искусство, нутряное. Ты возьми, обязательно возьми Яковлева. Он сейчас в психушке лежит, но это ничего, с кем не бывает, это у него временное, от переутомления, скоро пройдет. А у меня его картины есть. Я тебе дам штук пять. Отличные работы!
Из всей тогдашней художественной братии от андеграунда и был только один никем не обруганный, а, напротив, всеми нежно любимый, уважаемый и даже опекаемый человек – художник Владимир Яковлев. Для всех, в том числе и для отъявленных скептиков, задир и бузотеров, не признающих никаких авторитетов, кроме собственного петушиного «я», представлял собой Володя Яковлев некий образ
«Он был очень зависимый от мира человек, к тому же его мать относилась к нему эксплуататорски, как к машине для зарабатывания денег. Периодически он убегал от нее ко мне и моей жене, просил нас: “Э-э-эдька, А-а-анка, возьмите меня к себе. Я буду картинки рисовать, а вы будете продавать! Мне мать говорит все время: “Володя, рисуй! Рисуй, Володя!” Я ей отвечаю: “Мам, ну куда рисовать, ты ж еще предыдущие картинки не продала!” Работы Яковлева покупали вовсю».[166]
Ситников однозначно заносил Яковлева в реестр своих учеников, ставя его обычно на второе место после Харитонова. Немухин любил в разговоре как бы обмолвиться: «он иногда говорит, что я был для него учителем» и тут же, будто спохватившись, добавлял: «Но это преувеличение, а что Васька трезвонит – так просто вранье. У Яковлева только один учитель и есть – это он сам».
Вот и Гробман, говоря о Яковлеве, как-то потерял всю свою едкую колючесть, в одночасье превратившись из ядовитого критикана в заботливого опекуна.
Я охотно согласился взять работы Яковлева, после чего общение наше вступило в фазу «протокола о намерениях».
В конце концов, донельзя вымотанный затяжным, придирчивым обсуждением всевозможных мелких деталей, получил я от Гробмана десяток с небольшим его работ в духе «магического реализма», несколько «концептуальных» коллажей и пять работ Владимира Яковлева в обмен на расписку: с адресом, серией и номером моего паспорта, а также мое «честное комсомольское» слово, что ничего с выставки не сопрут.
Сама постановка подобного вопроса прозвучала последним ошарашивающим аккордом. Ни мне, ни нашим наивным комсомольцам, ввязавшимся не в свое дело, ни партбюро, ни кому-либо из художников, кроме гениального Миши Гробмана, не пришла в голову столь очевидная «совковая» мысль, что обычно и вполне закономерно, когда с выставок чего-нибудь да воруют. Ибо где-то, глубоко-глубоко, в потаенных архетипических структурах нашего подсознания, все еще гнездилась наивная вера в сакральную неприкосновенность объектов искусства. Потому, видать, когда я Льву Кропивницкому рассказал об опасениях Миши Гробмана, он, человек многоопытный и практичный, и то сначала в презрительное ехидство впал:
– Ну, конечно, гениальные творения великого мастера! Как же не спереть! Всем нужны, для всех важны!
Однако, маленько поостыв, спохватился, почувствовал, что Гробман в корень зрит: