— Я, Петр Семеныч, простите, больше поверю тетеньке, чем проходимцу дохтуру… А тетенька сказывает: чума по Москве ходит… вот как есть барыня.
— Что-о?
— Тетенька сама ее видела, — воодушевился Фединька. — Салоп у нее атласный желтый… Шапка вроде поповой — с наушниками… Один глаз с морготой. И прихрамывает на левую ногу.
— Это кто же, тоись, прихрамывает?.. Твоя тетенька?.. — не понял Салтыков.
— Нет-с. Чума, чума! Тетенька сказывает…
— Твоя тетенька — дурафья! Вот что!.. — рассердился вдруг фельдмаршал. — Вот кабы тебя обучили смолоду читать и писать грамоту российскую, ты не болтал бы пустяковины.
Адъютант жалостливо замялся, слегка смущаясь. Успокоившись, Салтыков выговорил ласковее:
— Фединька? А Фединька?
— Чего изволите?
— Если дворянин тоже мрет… Мы с тобой уедем ко мне в Марфино… Туда не придет небось! А?..
И Салтыков, хитро подмигнув адъютанту, закусил губу беззубой десной.
XXIII
У Барабина в доме стало тише, чем когда-либо; можно было подумать, что муж и жена, примирясь, живут душа в душу.
Когда Барабин, вернувшись домой, узнал, что жена освободила запертого Ивашку, он был так поражен этим поступком, что с тех пор ходил как потерянный. Он не знал, что думать, и терялся в догадках. Разум не дозволял ему подозревать жену, и, в сущности, он не верил, чтобы могло быть что-нибудь между женой и деревенским парнем, бежавшим с фабрики. Но он понял только, что прежняя жизнь истомила Павлу, что она была несчастлива и воспользовалась теперь первым предлогом показать свою волю. Это именно и испугало Барабина. Он считал срамным и позорным проявление личной воли жены в доме, в семейных отношениях, даже в хозяйстве.
— Баба — рожай и молчи! — говаривал он всегда, еще до женитьбы.
Теперь Барабину стыдно было даже людей, знавших о том, что он запер провинившегося парня, а хозяйка освободила его. Барабин уходил с утра из дому, будто по делам, но окончательно бросил заниматься Суконным двором и почти не заглядывал в него. Изредка, зайдя, он рассеянно выслушивал доклад Кузьмича, равнодушно узнавал, что народ все продолжает заболевать и умирать, и, пробыв с полчаса, уходил и скитался по Москве.
Более всего сидел он у своего старинного приятеля, купца Караваева. Человек этот был не под пару даже Барабину. Он был просто изверг и имел уж на душе два крупных преступления. Его советы другу сводились к одному.
— Убить того парня или убить жену и жениться на другой. Народ баит — грех. Мало что болтают…
— Убить, — восклицал Барабин, — не мудреное дело. Да что толку? Ведь я люблю ее и мне без нее жить нельзя.
И Караваев принимался доказывать другу, что он срамится, что он не может любить жены, способной на такие поступки.
Павла, с своей стороны, была тоже в возбужденном состоянии духа. Она видела, что новые отношения с мужем близятся к пагубной развязке, и она просто начинала бояться его. Иногда из боязни она даже раскаивалась в своем поступке.
«Что за важность, — думала она по временам, — если бы он наказал парня, ей совершенно чуждого».
Если и было в ней в продолжение двух-трех дней какое-то странное чувство к этому добролицему парню, то оно давно исчезло после случая ночью в их доме. Павла, в сущности, сознавалась перед собой, что на этот раз она кругом виновата, что не следовало ей пускать к себе Ивашку, слушать его песни и сказки. А затем, во всяком случае, следовало повиниться во всем и выпросить прощение, умолить мужа выпустить парня, а не делать этого самой.
Через несколько дней после той дикой, невероятной ночи Павла отправилась к отцу и на этот раз не выдержала, подробно передала все случившееся у них в доме.
Только один Митя, еще прежде отца узнавший все, оказался за нее и находил поступок ее совершенно законным и добрым.
Отец же осудил дочь, нашел ее вполне виноватой перед мужем.
— Я с тобой, дочка, — сказал Артамонов, — никогда не беседовал о твоем житье-бытье, потому что ты сама молчала. Мне твоя семья будто в наказание Божеское послана. Одна дочь, единственная, да и та с хозяином горе мыкает. Сам я виноват во всем, каюсь, да поздно. Не надо было мне тебя за него отдавать. Знал я всегда, что Титка человек дельный, смышленый, но дурашный, самодур. Да и ты виновата теперь против него, чего было скрытничать? Хотелось тебе сказки слушать, спросилась бы у мужа да и пускала бы этого дурака к себе днем. А нешто можно ночью к себе водить? Всякий, окромя Тита, невесть что подумает. А я бы, застань у моей жены ночью этакого лясника, сказочника? Как перед Богом, тут бы его и пошабашил. Так бы его всего, вместе со всеми сказками, в мякину и угладил бы.
И после минутного размышления Артамонов спросил:
— Зачем ты не спросилась?
— Он бы не дозволил, родитель. Тоже бы приревновал.
— К проходимцу, что ты!
— Да ведь он, родитель, ко всем ревнует, ему все равно, что за человек. Месяца три назад запретил мне в наш приход ходить, заставил в другой церкви бывать. К нашему священнику стал ревновать.
— К отцу Семиону?! — изумился Артамонов. — Да ведь он, пожалуй, мне ровесник. Да и духовное лицо… Иерей?!
— Да-с! — невольно улыбнулась Павла. — Все-таки приревновал.