Удивительна поверхностность, с которой всегда судят о папе как о внешнем авторитете, но ведь в таком случае внешним авторитетом будет и Христос, а Его Евангелие corpus juris. Но в том-то и дело, что папа, plena potestas, непогрешимость и безусловность церковной власти, есть, прежде всего, внутренний факт, который мы находим в душе, в глубине церковности: он не дан, но задан, si n'existait pas, il faudrait l'inventer. Ведь что же в самом деле иначе представляет собой история западной церкви: слепоту, обман, религиозный психоз? Невидимое в видимом, церковь мистическая и историческая, как ведь и каждый священник или епископ есть такой же мистический факт: о. Павел или пр. Феодор, но вместе и ίερευς. Почему же папа есть внешний авторитет, а не предмет веры, первоархиерей, которому присуще ex cathedra осуществлять таинство веры и власти? Это таинство мы легко приписываем Вселенским соборам «изволися Духу Св. и нам» (ибо это соборное определение есть таинство веры; ты-то в этом со мною согласишься), почему же претыкаемся о мысль о папе? И эта идея хотел бы сказать это отцевение даст совсем новое чувство церкви, дает полноту этого чувства и через то открывает неполноту моего прежнего чувства. Ньюман сказал в порыве «конвертита»: церковь – это папа. И это верно, по крайней мере, в такой же степени, насколько верны все те определения Церкви, которые даются на языке мистическом (в частности, и Тобой). Это значит, что ведение Петра в церкви, живого ее вождя и центра, иерарха церковного единства, дает всепроникающее чувство, совсем иное, противоположное той сиротливости и одиночеству, которое испытывается вне этой связи. Невидимые, но реальные нити связывают с кафедрой ап. Петра, и сильная рука держит и утверждает. Есть духовный отец на земле, данный самим Христом. И мне при свете этого нового ведения просто непостижно, каким-то недоразумением кажется, что Ты с Твоей остротой мистического зрения этого не видишь, проходишь мимо этого Таинства власти и веры, без которого не полна была церковная полнота (т. е. неистинна истина) и отмахиваешься словами… школьного богословия или славянофильства (в «Столпе»). Во всяком случае, уж если не принять, если отвергнуть догмат о папе, то не так, как это доселе делалось и делается, но обернувшись к нему лицом и до конца постигнув, о чем идет дело. Этого я даже у Тебя не видал. Все пути ведут в Рим, т. е. приводят к центру проблем о церкви, и в этом убеждаешься опытно каждым движением, каждым усилием мысли (таково свойство центра в отношении всех точек периферии), и поэтому, как Ты сам хорошо понимаешь, тысячью способов можно вести апологетику и контрапологетику папства. Но я ведь не эту умную ненужность хочу здесь повторить, но хочу Тебе открыть душу, как это было, и вот в этом-то внутреннем событии обнажается такая «скала», которую никому нельзя безнаказанно не видеть. И это мистическое Откровение о Церкви, которое, повторяю, пришло ко мне помимо всяких внешних влияний и впечатлений, стало, конечно, живым центром всех моих мыслей и чувств… И это все было потому неожиданно, что я привык – это же так хорошо известно – относиться с предубеждением, подозрительностью и антипатией ко всем униональным попыткам и настроениям. Но при свете нового чувства жизни я, разумеется, стал по новому понимать и себя, и Россию, и все свои прежние дела и мысли, и наши общие с Тобою думы, и вот об этом-то я и хочу больше всего Тебе сказать.
Виноват, был один небольшой внешний толчок, который меня как бы разбудил и насильственно направил мои мысли в эту сторону: мне пришлось присоединять к православию одну католичку. Ей это было хорошо и нужно по семейным условиям, это было, в сущности, переходом к восточному обряду, дававшему возможность причащаться, так что с нею мне не было трудно. Но я спросил свою пастырскую совесть: разве могу я с новым убеждением ее «совращать» как от полуистины к полной, как от лучшего к лучшему? Да и разве могу я внушить ей все богословские тонкости о filioque и проч.? Я ответил себе: нет – и был этим потрясен. Это было еще до той октябрьской ночи. Приходилось ли Тебе присоединять?