Рассказывая о пахаре-ратаюшке Микуле Селяниновиче, богатыре неуемной силы, Алик напомнил рулевому, что вот и он сам, матрос первого класса Федор Микула, не лыком шит, природа силой не обделила, — в чем тут особый смысл? Помнится, он даже похлопал рулевого по плечу: «Эх, Микула, Микула, дорогой человек, мы ленивы и нелюбопытны, а историю своих предков знать и любить должно. Ты вот в отца, небось, таким молодцом вымахал, отец твой — в деда, дед — в деда своего, так и идет твой род в глубь веков к самому всенародному Микуле Селяниновичу, соображаешь?»
И тут случилось неожиданное. Микула, сбросив руку с плеча, повернул к штурману искаженное лицо:
— Заткнись! Надоел, штурманец, никого у меня нет, ни отца, ни деда; Смоленск с пеленок не видел, понял? По паспорту я смоленский, а так — ничей! Ничейный я, сам по себе, нынче здесь, а завтра там… Понял? Вот и закройся, не утомляй.
Утром к нему на вахту прислали нового рулевого, а Микулу перевели к старпому Васильичу.
Алик, пристроенный у окна, заклиненный, все смотрел на барашки волн, перекраивал и так и эдак свою неудачную миссию. Однажды в разговоре о смысле жизни Леся спросила, что должен сделать человек, чтобы оправдать свое назначение на земле? — «Знаю, знаю, — ответил он, — человек должен посадить дерево и вырастить сына». — «А еще?» — «Ну книгу написать, если есть талант». — «А если нету?» — «Тогда вполне хватит сына и дерева». — «Нет, Олежек, — не согласилась она, — каждый нормальный человек просто обязан повернуть хотя бы одного другого человека». — «То есть как повернуть?» — «Лицом в глубь веков, вот как, милый. Самому так стоять всю жизнь и еще обратить кого… Обязательно!»
Обратил. До сих пор не понять, какая муха укусила тогда рулевого.
Впрочем, в этой жизни многое непонятно. Вот море перед ним: белые гребни волн, белая пена вдоль борта — все в движении, в борьбе, в схватке страстей.
Странная все-таки штука — жизнь… Вот стоит он, заклиненный, у самого окна, и мирно размышляет на разные отвлеченные темы, «прокручивает» «Моби Дика». Белый Кит вполне соответствует его философскому настроению. Ну а если представить, что нет у него точек опоры, ни под рукой, ни под боком, и он один на шаткой палубе, уходящей из-под ног, и неоткуда ждать помощи — до кита ли ему в подобную минуту, хоть и появится тот неожиданно, и будет сказочным и белым, как снег?
И совсем уже страшное, невероятное — очутиться среди этих волн — одному, беззащитному, в самой ледяной толчее… Бр-р-р…
Обо всем можно думать, всякое представлять, но не это! Не укладывается в голове, как такое может быть с живым человеком… Мама, помнится, не раз говорила, что в самые критические, в самые смертельные минуты время и пространство сжимаются до одного мгновения. И тогда человек переживает свою физическую смерть. Становится над ней. Боязнь смерти — это всего-навсего боязнь пространства. Но когда оно сжато, бояться уже нечего. Человек, переживший мистерию смерти, заново возрождается и духовно… Как не верить тебе, мама, когда ты сама пережила и блокаду, и утрату всех близких, когда ты на собственном горьком опыте знаешь, что такое сжатое пространство и время.
Алик все смотрел на море, задумавшись, отдавшись причудливой игре памяти и воображения, подбираясь с разных сторон к белому киту Моби Дику, неистовому капитану Ахаву, следя за переплетением всех мыслимых и немыслимых человеческих страстей, разыгравшихся на палубе китобойного судна, вспоминая и благодаря маму за то, что она научила его искать в литературе второе глубинное дно, разбираться в скрытых течениях и символах.
Шторм заметно слабел; швыряло еще, конечно, дай бог, но это оттого, что шли лагом. Море уже не кипело и не пенилось, волны перестали сшибаться в беспорядочной толчее — стали округлее, длиннее. И сверху потянуло спокойствием: тучи, что потемнее, сбились в послушные стада, неторопливо впитывали сочную влагу на пепельном умиротворенном поле.
Капитан появился в рубке, энергичный и поджарый, с крепкими прямыми плечами. Он был в черном лохматом свитере и старых, выбеленных на коленях джинсах.
— На румбе, Микула?
— Двести семьдесят.
— Точнее держать, не рыскать!
И в хорошие, промысловые дни беспокоен, шумлив был капитан, а тут, засидевшись в каюте, исстрадавшись по рыбе, и вовсе как с цепи сорвался, бесом замельтешил по рубке.
— Почему «средним» идем, Васильич?
Старпом молча, не поднимаясь, передернул рукоятку реверса на «полный».
— Порядок! — капитан подскочил к эхолоту, расставил ноги пошире. — Малюет, Васильич, а?
— Медуза… — старпом не повернул головы.
— Уверен? Не сельдь? Вроде бы сельдь, Васильич, ничего ты не понимаешь, — и не Дожидаясь ответа, включил фишлупу, припал лицом к резиновому обрамлению, всматриваясь в матовый экран с зеленой пульсирующей нитью сигналов.
— Нет, не сельдь, — капитан забегал по рубке. — Сплошная мура, плюшки-шлюшки; медуза и есть. Микула, на румбе?
Матрос крутанул штурвал.
— Двести семьдесят два теперь…
— Не рыскать мне! Держать сто восемьдесят. На чистый зюйд пойдем по волне. Лево на борт!
— Есть лево на борт.