…Солнышко над плетнем, грядки, парники, цветы под пленкой. «Хозяйничай, Феденька, теперь все твое», — это ему, значит, Микуле, да с таким, почитай, уважением, ласково. «Ах ты, пичуга! Ах ты, родная! Дождалась мужика в доме. Погоди, ты погоди, еще рейс, еще деньжат — и заживем! Не хуже других, а то и лучше. И она, понятливая: «До круглого счета, Феденька?» — «Ага, прямо зуд, Валюха, чтобы, значит, до круглого. И в оборот! А то как же? Первые огурчики — они почем? Тюльпаны под пленкой… помидорчики ранние — восемь «рэ» — в оборот! Все в оборот, копейка к копейке — рупь бережет. На хрена нам море, погоди, заживем, Валюха!» И вдруг увидел их, восемь тысяч, в кожаном ридикюле на дне сундука — пачками, сотенные одна к одной, зелененькие тож пачками; всего двух тыщ, стало быть, не хватает для круглого счета, вся надежда на этот рейс — увидел и застонал, очнулся. «Что теперь? Кому достанутся? — ведь четыре года из морей не вылазил, каждую копейку считал — все псу под хвост! Несправедли-и-в-иво…»
Он зашевелился на круге, подбородок оторвал от груди. Огни прямо перед ним. Судно! Вроде бы в дрейфе лежит, палуба вон как освещена! Люди бегают, на корме шлюпка приспущена на талях…
Микула подтянул закостеневшие, сведенные судорогой руки, забил по воде: спасут, непременно спасут, поднимут! Он дернулся было, как под током, и сразу обмяк, голову уронил, возвращаясь назад к грядкам, к вечернему солнцу над плетнем, к Валюхе своей, с которой так хорошо; к тяжелому, обитому железом сундуку… И последнее, что увиделось пронзительно ясно: он сам, крошечный, с муравья, в свитере и стоптанных башмаках, только от штурвала — он сам на чьей-то огромной и тяжелой ладони. Черт побери! Ну мать, отец, ну Полтора Ивана, Валюха с огородом, да и сам он, махонький ребятенок на руках матери — куда ни шло! Тут же, такое! Вовсе непонятно видеть себя, живого, на чьей-то холодной, в мраморных прожилках, ладони. Но долго удивляться не пришлось: тот, крошечный, на ладони перевернулся и исчез, как улетел по прямой; его место тотчас занял другой Микула, на спасательном круге в натуральную величину, теперешний, среди черных волн и белых чаек, со штурманцом позади… Все это запечатлелось как бы сверху, метров с двух-трех, словно при вспышке молнии, перевернулось и тоже понеслось по прямой. Микулу втянуло мощным потоком в бездонный тоннель, обложило нарастающим жестяным грохотом, закрутило и понесло…
Внутри круга на брюках рулевого находился кожаный пояс. Он хорошо держал, и за него было сподручно трясти: «Очнись, Микула, не смей!» Алик вцепился в ремень случайно, стараясь удержаться на круге, и не сразу до него дошло, что последняя эта хватка — намертво; пальцы закостенели, захочешь — не отодрать. Теперь их с Микулой точно водой не разлить… Он не мог больше покинуть круг. Оставалось одно: шевелиться самому и будоражить, не давать покоя матросу, В недавних коротких видениях, в наплывах картин, просматривая, словно на быстром экране, целые куски своей жизни, он каким-то чудом успевал оценить, где был прав, а где нет, что сделал хорошего, и вот теперь понял, тоже ярко, как в озарении: мало что сделано, мало! Все только намечено, все отложено на потом. Дерева не посадил, не успел… Сына не вырастил… На судне ни с кем не сошелся близко. Со всеми одинаково, на равных, а друзей нет… Нарастил кулаки, хожу надутый… Но это же вздор! вранье! не знаешь ты меня, Сан Саныч, и никто не знает; еще увидите!» Но быстро пришел в себя: увидят? Никто уже ничего не увидит, поздно…
На судне опять врубили прожектор. Рядом на волне плясали спасательные круги, новенькие, игрушечные какие-то, схватить бы, пропустить под мышки, расслабиться, как Микула. Но страшно пускаться вплавь, остаться одному. Да и не сумеет оторваться, неразлучны они с матросом: «Очнись, Микула!»
…Голоса чаек, потревоженных судном и светом, круг, лампочка на нем в луче прожектора, как капелька живой крови, вот-вот погаснет, и там же, в луче, темное запрокинутое лицо рулевого…
Он развернулся прямо на прожектор и начал толкать перед собой круг, ничего не видя, не чувствуя, не желая, кроме одного-единственного — жить!
Он толкал и толкал круг, прокусив губу, закрыв глаза, не зная, что от судна отвалила шлюпка и взяла курс на мощное световое пятно, где он барахтался, боролся за свою и чужую, уже безразличную ко всему жизнь.
Василий Песков
ТИХОСТРУЙНАЯ СОРОТЬ
В энциклопедиях Сороть не значится — невелика речка. Зато в пушкинских книгах или в книгах о Пушкине вы ее сразу найдете: «тихоструйная Сороть», «прихотливая», «голубая».
В жизни Пушкина было две реки, о которых можно сказать: река-судьба. Нева, в дельте которой расположился великий город, и эта деревенская синяя речка, текущая на Псковщине.