— Вот вы сейчас говорили о надежде: люди, которых объединяет одновременно и надежда, и действие, так же, как люди, объединенные любовью, достигают высот, которых в одиночку им не достичь. Как единое целое наша эскадрилья благороднее почти всех тех, кто входит в ее состав.
Сидя в кресле, Скали вертел очки в пальцах, Альвеару было видно только его лицо; теперь оно казалось красивым, потому что Скали был в родной своей стихии — интеллектуальной; единство выражения странным образом устанавливало гармонию между мясистыми губами и чуть сощуренными глазами.
— Мне многое в тягость там, где я сейчас, но сущность человека, если вам угодно, проявляется, на мой взгляд, в таких вот сферах. «Ты будешь зарабатывать свой хлеб в поте лица своего». Это относится и к нам, даже в тех случаях, вернее, особенно в тех, когда пот — ледяной…
— Ох, все вы видите только то, что составляет основу в человеке…
Внезапно Альвеар посерьезнел.
— Сейчас снова наступает время, когда на первый план выходит основное, господин Скали. Нужно снова обосновать права разума…
— Вы думаете, Хайме не должен был воевать?
Альвеар пожал ссутуленными плечами; щеки обмякли еще заметнее.
— О Господи, да пускай бы фашисты захватили всю землю, лишь бы он не ослеп…
За окном лязгнула какая-то машина: водитель переключил скорость.
— Будет он видеть, как вы думаете?
— Врачи говорят, это возможно.
— И вам тоже! И вам! Но они знают, что вы его друг… И это одеяние… Сейчас они лгут всем офицерам подряд! Боятся, что если скажут правду, их сочтут фашистами, идиоты!
— Почему вы так убеждены, что все их слова — неправда?
— Вы думаете, легко принять за правду слова, которые властен произнести какой-то человек и от которых зависит все наше счастье?
Он замолчал. Затем, может быть, для того, чтобы упрятать поглубже тревогу, заговорил громче, равнодушным тоном:
— Лишь при одном условии есть надежда сохранить в Испании будущего то, за что воюете вы, Хайме, многие другие: если удастся сберечь то, что мы, как могли, внушали годами…
Он прислушивался к чему-то на улице. Подошел к окну.
— А именно? — спросил Скали.
Старик обернулся и сказал тоном, каким сказал бы «увы»:
— Человечность…
Он еще послушал, потом погасил электричество, приоткрыл окно, и в комнату, перекрывая шаги прохожих, проник «Интернационал». В темноте голос Альвеара звучал еще глуше, словно говоривший был меньше ростом, печальней и старше, чем в действительности:
— Войди сейчас мавры в город, последним, что я слышал, был бы этот гимн надежды, который играет слепец…
Он говорил без пафоса, возможно, со смутной улыбкой. Скали услышал, как стукнули ставни. Мгновение в комнате стояла полная темнота; наконец Альвеар нащупал выключатель и зажег свет.
— Потому что им нужен наш мир для того, чтобы победить его, — сказал старик, — и он понадобится им для радости.
Он смотрел на Скали, присевшего на диван.
— Не боги создали музыку, господин Скали, а музыка создала богов…
— Но, может быть, музыку создало то, что совершается за окном…
— Снова наступает время, когда на первый план выходит основное… — повторил Альвеар.
Он налил себе коньяку, выпил залпом, лицо его ничего не выражало. В пятно света от лампы попадал только лоб Скали, его очки и курчавые волосы.
— Вы сели на то самое место, куда садится Хайме, когда приезжает. И вы тоже… носите очки. Когда он снимает свои, я не могу на него смотреть…
В первый раз в почти бесстрастном его голосе проскользнула боль, и он сказал по-французски еле слышно:
— Que te sert, ф Priam, d'avoir vйcu si vieux! [107]
Наморщив лоб, он взглянул на Скали — по-детски и в то же время затравленно:
— Нет ничего — ничего! — ужаснее, чем физическое увечье того, кого любишь…
— Я его друг, — сказал Скали вполголоса. — И я привык к раненым.
— Как нарочно, — проговорил Альвеар медленно, — против его любимого места, у него перед глазами, на этих полках — все книги по живописи, тысячи и тысячи репродукций, которые он рассматривал…
И все же, когда я завожу патефон и в комнате звучит музыка, я могу иногда смотреть на него, даже если он без очков…