Старик, состоявший из одних сухожилий и нервов — кажется, только крестьяне бывают такие жилистые в старости, — звал на помощь, на согнутой левой руке он держал грудного младенца. Вдоль дороги немало было людей в столь же отчаянном положении; но, может статься, беспомощность детства действует на душу человека сильнее, чем любая другая беспомощность: врач приказал остановить машину, хоть Рейес и хрипел. Поместить крестьянина внутри было невозможно; он пристроился на крыле, все так же держа ребенка на левой руке, но ухватиться было не за что; Поль, устроившийся на другом крыле и державшийся правой рукой за ручку дверцы, протянул крестьянину левую, и тот за нее уцепился; водителю пришлось вести машину, привстав, потому что руки Поля и крестьянина смыкались перед ветровым стеклом.
Врач и Атиньи не могли отвести взгляд от этих рук. Во время любовных сцен в кино и театре врачу всегда становилось неловко, словно от собственной бестактности. Сейчас у него было то же ощущение: его смущало это зрелище — иностранец-рабочий, которого ждут новые бои, держит за руку старого андалузского крестьянина на глазах у толпы беженцев; врач старался не смотреть на них. И все-таки самая глубинная его суть влекла его взгляд к этим рукам — та человеческая суть, которая заставила их только что остановить машину, та, которая опознает и признает под самыми жалкими обличьями материнство, детство и смерть.
«Стой!» — заревел какой-то милисиано. Водитель не притормозил. Милисиано взял машину на прицел.
«Раненые летчики!» — крикнул водитель. Милисиано вскочил на подножку. «Стой, проклятый!» — «Раненые летчики, говорят тебе, кретин! Ослеп, что ли?» Еще две фразы, которых раненые не поняли. Милисиано выстрелил, водитель повалился на баранку. Машина чуть не врезалась в дерево. Милисиано нажал на тормоз, соскочил с подножки и зашагал по дороге.
В машину сунулся какой-то анархист в красно-черном кепи, с саблей на боку. «Почему он остановил вас, этот скот?» — «Не знаю», — ответил Атиньи. Анархист соскочил наземь, бегом догнал милисиано. Оба скрылись под деревьями, темно-зелеными в солнечном свете. Машина стояла. Никто из раненых вести не мог. Анархист появился снова, словно выйдя из-за кулис, сабля у него в руке была красной. Он подошел к машине, вынес убитого водителя, положил на обочине, сел на его место и повел машину, не задав ни одного вопроса. Минут через десять он обернулся, показал окровавленную саблю.
— Сволочь. Враг народа. Больше не будет.
Сембрано пожал плечами, он устал от смерти. Анархист, оскорбленный, отвернулся.
Он вел, подчеркнуто не глядя больше на своих соседей; вел не только осторожно, но стараясь, чтобы машину подбрасывало как можно меньше.
— Ничего себе, милисиано местной выделки! — сказал по-французски Поль; лицо его за стеклом было совсем близко от черно-красного кепи. — Когда кончит дуться, он еще выскажется!
Атиньи глядел на лицо анархиста, неприязненное и замкнутое перед ветровым стеклом, на котором смыкались две руки.
Наконец они добрались до госпиталя.
До госпиталя, в котором уже не было людей, но оставалась аппаратура, перевязочные материалы, всяческие свидетельства недавних человеческих мук. В расстеленных, часто окровавленных койках, сейчас не занятых, но со свежими следами присутствия, казалось, еще недавно лежали не люди — живые или умирающие, каждый со своим лицом, — но сами раны: там, где лежала рука, голова, нога, осталось пятно крови. Тяжелый стоячий электрический свет придавал большой палате ирреальность, ее монотонная белизна казалась бы приснившейся, если бы пятна крови и три человеческих тела не заявляли — жестоко и непреложно — о присутствии жизни: трое нетранспортабельных ожидали фашистов, у каждого под рукою был револьвер.
Эти люди могли ждать только смерти от своих ран или от рук врага, если не прилетят санитарные самолеты. Они молча глядели, как входят крупный курчавый Поль, Сембрано с выпяченной губой, остальные, лица которых превратились в маски боли; и палату полнило братство потерпевших крушение.
Сорок тысяч итальянцев — полностью моторизованные подразделения, танки и самолеты — прорвали у Вильявисьосы республиканский фронт. Они намеревались спуститься долинами рек Ингрия и Тахуна и, захватив Гвадалахару и Алькала-де-Энарес, соединиться с южной армией Франко, остановившейся в Арганде; в этом случае Мадрид оказался бы отрезанным от всех коммуникаций.
Итальянцы, еще не остывшие после взятия Малаги, обнаружили, что против них не наберется и пяти тысяч человек. Но в Малаге было ополчение и воевало оно, как в Толедо; здесь была армия и воевала она, как в Мадриде. Одиннадцатого числа испанцы, поляки, немцы, франко-бельгийские батальоны и гарибальдийцы из первой бригады — один против восьми — приостановили натиск итальянцев с двух сторон: на Сарагосской дороге и на Бриуэгской.